Этим «мщу» закончится и ее последняя поэма — «Автобус» (1936), и адресат будет тот же. Круг замкнется.
На следующий день она начинает долгое, многостраничное, многодневное — с 8 по 14 февраля — письмо ему.
Пастернак!
Вы первый поэт, которого я — за жизнь — вижу[84]. Вы первый поэт, в чей завтрашний день я верю, как в свой.
Последний месяц этой осени я неустанно провела с Вами, не расставаясь, с книгой. Я одно время часто ездила в Прагу, и вот ожидание поезда на нашей крохотной сырой станции. Я приходила рано, в сумерки, до фонарей. Ходила взад и вперед по темной платформе — далеко! И было место — фонарный столб — без света, сюда и вызывала Вас — «Пастернак!» И долгие беседы бок о бок — бродячие. В два места я бы хотела с Вами: в Веймар, к Geethe (Гёте. — И. Ф.), и на Кавказ (единственное место в России, где я мыслю Geethe!).
Еще, Пастернак, я хочу, чтобы Вас не схоронили, а сожгли.
Два раза в Вашем письме: «тяжело». — Только потому, что Вы с людьми: Вы летчик! Идите к Богам: к деревьям. Это не лирика; это врачебный совет. Живут же за городом, а в Германии это легче, чем где бы то ни было. У Вас будут книги, тетради, деревья, воздух, достоинство, покой. — Да, одно темное место в Вашем письме: Вы думаете, что я по причинам «горьким и стеснительным» живу вне Берлина? Да Берлин меня сплошь обокрал, я уехала нищая, с распиленными хрящами и растянутыми жилами. Люди пера — проказа! Молю Бога всегда так жить, как живу: колодец часовенкой, грохот ручьев, моя собственная скала, козы, все породы деревьев, тетради, не говоря уж о С и Але, единственных, кроме Вас и князя С. Волконского, мне дорогих!
Никогда не слушайте суждений обо мне людей (друзей!), я многих задела (любила и разлюбила, нянчила и выронила) — для людей расхождение ведь вопрос самолюбия, которое, кстати, по-мужски и по-божески — щажу. — Не слушайте.
Да, еще Вы должны подарить мне Библию, не из Ваших рук не возьму.
Ваша книга — ожог! Та ливень, а эта ожог: мне было больно, и я не дула.
Вы — явление природы.
Возвращаясь к «единственному поэту за жизнь» и страстнейше проверив: да Один раз только, когда я встретилась с Т Чурилиным («Весна после смерти»[85]), у меня было это чувство: ручаюсь за завтра, — сорвалось! Безнадежно! Он замучил своего гения, выщипал ему перья из крыл. (А Вы — бережны?) Ни от кого: ни от Ахматовой, ни от Мандельштама, ни от Белого, ни от Кузмина я не жду иного, чем он сам.
Вы сейчас (в феврале этого года) вошли в мою жизнь после большого моего опустошения: только что кончила большую поэму (надо же как-нибудь назвать!) не поэму, а наваждение, и не я ее кончила, а она меня, — расстались, как разорвались! — и я, освобожденная, уже радовалась: вот буду писать самодержавные стихи и переписывать книгу записей, — исподволь — и всё так хорошо пойдет.
И вдруг — Вы: «Дикий, скользящий, растущий»… (олень? тростник?) с Вашими вопросами Пушкину, с Вашим чертовым соловьем, с Вашими чертовыми корпусами и конвоирами![86]
(И вот уже стих: С аггелами — не игрывала!).
Да, у нее возник стих, и, не отрываясь от завершенного письма, МЦ пишет стихотворение «Лютня», имея в виду то, что звуки Давидовых гуслей отгоняли злых духов — аггелов: Лютня! Безумица! Каждый раз, Царского беса вспугивая: «Перед Саулом-Царем кичась»… (Да не струна ж, а судорога!)
Лютня! Ослушница! Каждый раз, Струнную честь затрагивая: «Перед Саулом-Царем кичась — Не заиграться б с аггелами!» Горе! Как рыбарь какой стою Перед пустой жемчужницею. Это же оловом соловью Глотку залить… да хуже еще: Это бессмертную душу в пах Первому добру молодцу… Это — но хуже, чем в кровь и в прах: Это — сорваться с голоса! И сорвалась же! — Иди, будь здрав, Бедный Давид… Есть пригороды! Перед Саулом-Царем играв, С аггелами — не игрывала. 14 февраля В те дни они обменялись открытками. Его открытка от 9 февраля не сохранилась, в отличие от открытки МЦ от 15 февраля из Праги — с изображением множества пражских крыш.