Таирова поймали! Отечество, ликуй! Конец твоей печали — Ему отрежут… нос… (2)
Потом он начал рассуждать: «Конечно, Александр Яковлевич не знал этих стихов, когда выбирал актерский псевдоним. В общем, псевдонимы — опасное дело. Лидин — хороший псевдоним, у Пушкина „смеялся Лидин, их сосед, помещик двадцати трех лет“. А вот Андрей Белый стал почти что красным, Демьян Бедный, по нашим понятиям, жил богато, Артема Веселого посадили — это совсем невесело…» (3).
Мы шли по ленинградской улице в книжный магазин. Шварц был, как всегда, весел. Потом он спросил меня, кого из русских писателей я больше всего люблю. Я ответил, что Чехова. Евгений Львович остановился и отвесил мне церемонный поклон, как придворный в одной из своих сказок: «Приветствую! Чехова любят, наверное, миллионы, но миллионы одиночек. А Льва Николаевича любят дивизии, мощные коллективы, дружные семьи…»
Когда в 1948 году шла борьба с «низкопоклонством», Шварц рассказывал о том, что мы открыли, и добавил: «У Чехова патриот говорит: „Русские макароны лучше итальянских“. Антон Павлович многое предвидел. Небо в алмазах мы тоже видели — в сорок первом, на крыше…»
Я долго рассказывал Шварцу о домике Андерсена в Одене, о чемоданах, о большущих зонтиках; он расспрашивал детально, как будто речь шла о доме его прадеда. А потом сказал: «Андерсена датчане сильно прорабатывали. Это очень старая привычка… В общем, короли не любят, чтоб их показывали нагишом, их можно понять — это прежде всего неуютно».
Шварц был прирожденным сказочником, и, на счастье, много лет его называли «детским писателем», хотя его сказки зачастую были понятны только взрослым. Детям у нас везло, я говорю без иронии, скорее с гордостью, даже в самые черные годы советские дети знали лагеря пионеров, а о других лагерях не догадывались. Детским писателям было легче, чем тем, которые писали только для взрослых. Любой тупой педагог все же менее страшен, чем следователь. Шварц как-то сострил по этому поводу: «Лучше получить кол, чем попасть на кол…» Помню, на Втором съезде писателей одну из сказок Шварца назвали «вредной пошлостью» (4). Евгений Львович был болен и тяжело переживал обиду. Но это был глупый укол булавкой, копьем его не прокалывали. Да на этом же съезде О. Ф. Берггольц взяла под защиту Шварца (5).
Были, однако, у Евгения Львовича долгие и унылые неприятности. Я думаю сейчас о пьесе, которая мне кажется самой сильной из всего, что он написал, о «Драконе». Он начинал эту пьесу еще до войны, а написал ее в Душанбе в 1943 году. Год спустя Н. П. Акимов поставил «Дракона» в Москве. Пьеса была разрешена Главреперткомом, одобрена всеми, кому полагается одобрять или не одобрять, а после первого спектакля ее неожиданно запретили.
Я никогда не вмешивался в решения Комитета по делам искусств: не верил, что у искусства есть «дела», которыми могут ведать люди, весьма далекие от искусства. Но на этот раз я не выдержал и пошел на совещание, посвященное «Дракону», в Комитет по делам искусств. Я не говорил ни об искусстве, ни о той вечной правде, которой посвящена пьеса Шварца. Шла война, совещание происходило 10 ноября 1944 года — за две недели до того наши войска прорвались в Восточную Пруссию. Я говорил о том, что «Дракон» — удар по моральной стороне всех закамуфлированных покровителей фашизма. Защищал пьесу Н. Ф. Погодин, страстно говорил С. В. Образцов. Никто из присутствующих ни в чем не упрекали Шварца. Председатель Комитета (6), казалось, внимательно слушал, но случайно наши глаза встретились, и я понял тщету всех наших речей. Действительно в заключение он сказал, что из всех мнений вытекает: над пьесой нужно еще подумать. Он хорошо знал, что совещание — пустая формальность. «Дракон» был поставлен восемнадцать лет спустя, четыре года спустя после смерти автора.