Друг мой, друг мой, Я очень и очень болен. Сам не знаю, откуда взялась эта боль. То ли ветер свистит Над пустым и безлюдным полем, То ль, как рощу в сентябрь, Осыпает мозги алкоголь.
«Роща в сентябрь» — это сказано в унисон с клюевским «листопадом рябины и граба». И когда Николай Ильич Архипов в своих записях по горячим следам привел слова Есенина, якобы говорившего Клюеву, что «деревья съехались, как всадники» — это его, клюевское, — то, скорее всего, речь шла о той же «осыпающейся роще»…
Но продолжался и незримый диалог. «Листопад рябины и граба» удивительным образом перекликнулся с «осенней гулкой ночью», сначала обдавшей героев есенинского «Пугачёва» дождём, а в финале «общипавшей, как тополь зубами дождей, Емельяна». «Призрак костлявый» проявился под пером Клюева в есенинском «доме» одновременно с появлением у Есенина «тени с верёвкой на шее безмясой» — призрака Петра III, чью личину натягивал на себя есенинский Пугачёв — дабы «обтянуть тот зловещий скелет парусами и пустить его по безводным степям, как корабль» — в предчувствии неминуемого конца.
Клюев писал стихотворение в ноябре 1921-го, когда Есенин вычитывал последнюю корректуру трагедии. «Пугачёв» выйдет через месяц, а ещё через месяц Николай прочтёт его почти одновременно с есенинским письмом, где братик ему напомнит: «А о тебе я всегда помню, всегда ты во мне присутствуешь».
Ранее, в Петрограде, Клюев обронил в сердцах о любимом Серёженьке: «Ему бы хоть в тюрьму попасть. Он понял бы луч солнечный и слово человеческое». Теперь же, растроганный, корил себя за эти слова. А тут ещё Архипов передал ему на словах всё самое доброе, сказанное Есениным: «Учитель… люблю… ценю…» И, не скрывая нахлынувших чувств, писал свой ответ.
«Семь покрывал выткала Матерь-жизнь для тебя, чтобы ты был не показным, а заветным. Камень драгоценный душа твоя, выкуп за красоту и правду родимого народа, змеиный Калым за Невесту-песню.
Страшная клятва на тебе, смертный зарок! Ты обречённый на заклание за Россию, за Ерусалим, сошедший с неба.
Молюсь лику твоему невещественному.
Много слёз пролито мною за эти годы. Много ран на мне святых и грехом смердящих, много потерь невозвратных, но тебя потерять — отдать Мариенгофу, как сноп васильковый, как душу сусека, жаворонковой межи, правды нашей, милый, страшно, а уж про боль да про скорбь говорить нечего…
Коленька мне говорит, что ты теперь ночной нетопырь с глазами, выполосканными во всех щёлоках, что на тебе бобровая шуба, что ты ешь за обедом мясо, пьёшь настоящий чай и публично водку, что шатия вокруг тебя — моллюски, прилипшие к килю корабля (в тропических морях они облепляют днище корабля в таком множестве, что топят самый корабль), что у тебя была длительная, смертная хватка с „Кузницей“ и „Пролеткультом“, что теперь они ничто, а ты победитель.
Какая ужасная повесть! А где же рязанские васильки, дедушка в синей поддёвке, с выстроганным ветром бадожком? Где образ Одигитрии-путеводительницы, который реял над золотой твоей головкой, который так ясно зрим был „в то время“?