Я пришел к тебе, Бабий Яр,Если возраст у горя есть,Значит я немыслимо стар —На столетья считать – не счесть.
– Нет, я там не был… – мрачно ответил Кузнецов, затравленно опустив глаза. – Но я видел, как это все было…
Мы сидели на берегу, и Кузнецов рассказывал, рассказывал… Уже смеркалось, но мне казалось, что в тумане, медленно опускающемся на Днепр, я вижу бесконечные тени детей, женщин, стариков, идущие по воде, не прогибая ее…
– Ты должен написать об этом, – сказал я Кузнецову.
– Кто это будет печатать… – пожал он плечами. – А кроме того… я… я… боюсь…
Как впоследствии подтвердилось, он был прав в боязни писать об этом… Кузнецова не убили в Бабьем Яру, – его убил собственный роман о Бабьем Яре. Роман напечатали, но он был зверски искромсан цензурой.
По-моему, у Кузнецова в результате издевательства над его любимым детищем что-то случилось с головой. Аксенов мне рассказывал, что однажды он ночевал у Кузнецова и тот послал к нему с подносом, уставленным напитками, собственную жену, на высоких каблуках и в чем мать родила. Когда меня и Аксенова вывели из редколлегии «Юности», туда почему-то спешно ввели Кузнецова и столь же спешно командировали для работы над романом об Энгельсе в Лондон, где он и сбежал, прихватив пару микрофильмов: один – с полным текстом романа «Бабий Яр», а другой – с какими-то эротическими доморощенными арабесками. Затем, видимо пытаясь вызвать жалость к своей судьбе, Кузнецов напечатал в «Обсервере» «Исповедь доносчика», где признался, что строчил доносы в КГБ на советских братьев-писателей – в том числе и на меня. Однако это вызвало не жалость, а презрение его западных коллег. Через несколько лет он трагически погиб в автокатастрофе. Жаль, что так некрасиво и нелепо закончилась жизнь этого талантливого писателя. Но я ему все равно благодарен на всю мою жизнь за то, что он привел меня к Бабьему Яру.
А тогда, в 1952 году, приглашенные Александром Довженко, писавшим в Каховке гигантский романтический сценарий все о той же стройке коммунизма, Кузнецов и я – пошли вместе с великим режиссером на японский фильм новой волны. Названия фильма не помню. Это была близкая к «Похитителям велосипедов» история многодетной семьи в Токио, отец которой никак не может найти себе работу. Они с женой решают отравить газом и себя, и детей. Перед этим они продают последнее, что у них осталось, и ведут детей в парк – покатать на качелях, на лодке. Неожиданно мальчик срывается в воду, и отец его спасает. После этого великий кинорежиссер, не дожидаясь конца, направился к выходу, громогласно заявив на весь зал:
– Это так гениально, что я не могу этого больше видеть. Мне стыдно за всю мою жизнь.
А я испытал нестерпимый стыд в 1961 году. Тогда, впервые встав на обрыве перед Бабьим Яром рядом с Кузнецовым, вызвавшимся быть моим гидом, я потрясенно увидел, что там нет никакого памятника, ни даже какого-либо знака. Бабий Яр был превращен в свалку. Начало стихотворения выдохнулось само: «Над Бабьим Яром памятников нет…»
3. Стыд как соавтор
Мои многие стихи начинались именно со стыда. Чаще всего – со стыда за себя.
Стыдиться только за других – гораздо комфортабельней.
В случае с Бабьим Яром для моего стыда была особая причина.
Я рос в семье, где никогда не слышал еврейских анекдотов, за исключением тех случаев, когда их рассказывали мамины приятели-евреи, любившие подшучивать сами над собой. На станции Зима бок о бок мирно существовали и православное, и католическое, и еврейское кладбища…
Впервые слово «жид» я услышал в Москве. «Как ты можешь сидеть на одной парте с жидом?» – спросил у меня один хмырь-третьегодник. Когда я переспросил его: «Что это такое?» – он, наверно, подумал, что я притворяюсь.
В Москве мама брала меня с собой в Еврейский театр на Малой Бронной, и я трижды видел на сцене великого Михоэлса – дважды в роли короля Лира и один раз – Тевье-молочника. Я влюбился в него. Мама взяла меня на похороны Михоэлса, когда его тело привезли из Минска.
– Дело нечисто, – показывая глазами на гроб, шепнула маме какая-то ее знакомая, но я это услышал. Еще я запомнил, что у выступавшего на панихиде Фадеева был неестественно тонкий голос, не совпадавший с его высоким ростом и благородной сединой. Он еле закончил свою речь, прерываемую дребезжащими всхлипываниями.
Надвигалось что-то страшное.
В 1952 году, когда я поступил в Литинститут, там было только два еврея – пылкий юноша-публицист и саркастическая девушка-критик.
У них никогда не было романа, но они всегда гуляли по литинститутским коридорам и по нашему скверику под ручку, перешептываясь, как две нежные подруги. Пылкий юноша-публицист со слегка пушистыми, всегда готовыми воспламениться щеками, был даже больше похож на девушку, а она напускала на себя врубелевский демонизм, попыхивая папиросой, так не сочетавшейся с ее белым шелковым бантом. В тот год у них были особые причины перешептываться.