1
Дым стоял коромыслом, пятиведерный самовар сиял и резал заварной струей сизый воздух, все собрались на гулю у Артемова — Сокольников, Ульфсак, Гершкович, Фара, Столяров, Боровский, Соня, Таня, Люда, Шу-Шу, то есть Шура Шостаковская… полубезумный Лева Брызгин. Сейчас сыграют каждый — как заведено, — покажут то, чем разродились за недели, годы, десятилетия круглосуточного бдения; польется белая рекой, бурля, звеня, отплясывая опорожненными бутылками признаний «старик, ты совершенно сбил меня с нарезки» или, напротив, закипая и шипя вареной пеной взаимных обвинений, пересмешек…
О Брызгине: Лева служил инженером в «почтовом ящике» под Дубной и разрабатывал сверхзасекреченную самонаводящуюся танковую пушку, потом уволился, устроился работать звукотехником при скрябинском музее, где основал со временем и обустроил электронную студию — по виду и по сути нечто среднее меж алхимическим подвалом и машинным залом электровычислительной лаборатории; Поганкины палаты, забитые столпотворением умной техники — квадратными столбами акустических колонок, похожими на пульты управления полетами клавиатурами изобретенных Левой синтезаторов, собственноручно собранных, похожих на допотопные рентгеновские аппараты, на черт-те знает что; весь этот умный хлам и хаос, оплетенный и воедино связанный косицами тяжелых проводов, помигивал цветными капельками электричества и был способен разродиться тьмой акустических существ, вздыхающих, шуршащих, протяжно звенящих и глухо гудящих, готовых образовывать друг с дружкой гибриды, кровосмесительные брачные союзы, обмениваться тембрами, высотами, блуждать замысловато, прыгать по октавам, словно котенок за клубком, переливаться, раздуваться мыльным пузырем, не знающим стабильного определения по высоте и тембру, свободно течь, пульсировать с нечеловеческой ритмичностью, неодолимо, сладостно затягивая слух в свое журчание, неразложимое на атомы линейного времени.
Как сумасшедший с тесаком в руке, ворвался Брызгин в музей мировой музыкальной истории с хранящимися под стеклом и смугло-желтыми от времени тетрадями великих и начал тыкать ножиком во все, что попадается на пути; подход у Левы к звуку был математическим, дикарским, дилетантски-узким, но иногда казалось, что это узость лазера, способного прошить любой металл.
Брызгин питался верой в то, что умное число позволит постичь любую тайну разума и мира, будь то хоть купол Брунеллески во Флоренции, мотет Депре или безумная кривая сила творящего начала в непогрешимо-чистых очертаниях горного хребта или женского тела. Не знавший ровным счетом ничего, за исключением нотной грамоты, он пребывал в непроходимой убежденности, что ни один Адорно не сможет так понять неслышно-сокровенную природу музыки, как человек, знакомый с интегральным исчислением.
Бесцеремонность обращения с любой священной коровой и, главное, неистребимое стремление расслышать «за кишками личности» одно универсальное, «лишь то, во что мы все заключены» — вот это в Леве импонировало Камлаеву необычайно.
Кощунственная до невыносимости — до невозможности принять такое композиторским нутром — теория, построенная Левой, носила староверческий, раскольничий, реакционный и, если можно так сказать, «экологический» характер: он знал, что в «воздухе», в природе существует натуральный тон, тон-основание, и этот тон, «как камень, брошенный в водичку», «как океанский вал, катящийся от горизонта», имеет целую галактику обертонов с головоломно сложной, малодоступной, превосходящей человеческое разумение структурой; он знал, что три столетия назад изобрели «насильственную» темперацию, то есть отказались от неравных интервалов, «руководствуясь идеями контроля, комфорта и манипуляции», и звукоряд стал нищенски дискретным и столь же близким к изначальной музыкальной истине, как хитроумная система ирригации по отношению к величавой прорве ничем не сдержанной, не скованной воды.
«Поверь, меня нисколько не заботит моральная оценка, так сказать, того, что совершилось триста лет назад, там хорошо свершившееся или плохо, — он говорил, бодая Эдисона своим обрывистым ужасным лбом, — меня заботит только истина, беспримесная, голая, будто щепотка пепла в крематории, и эта истина есть то, что вся без исключения музыка от Монтеверди до тебя есть результат нелепой, маленькой ошибки, совершенной по отношению к исходным выкладкам природы, по отношению к тому, что мироздание само, без нашего участия, до нашего вмешательства помыслило о звуке. Вы, люди музыки, в известным смысле обокрали самих себя… не буду спорить, что в результате этой кражи были созданы громады месс, кантат, симфоний и концертов, что гений Баха, Гайдна, Моцарта работал в рамках равномерной темперации, но не уместно ли нам будет полагать, что эти гайдновские замки возникли вследствие утраты свободно льющегося музыкального потока? И вот еще вопрос: является ли в самом деле произошедшая утрата навсегдашней и тут обратного движения быть не может?»