Хотя приходит в голову, что причины твоей большей нежности от причин, которые не люблю я, – писала она[111], – но потом я сейчас же не хочу себе портить радости и утешаюсь и говорю себе: от каких бы то ни было причин, но он меня любит, и слава Богу.
Толстой сделал из Софьи сексуальную инвалидку на всю её жизнь. Не сумев научить Софью счастью ебли, Толстой воспитал в ней ханжеского и влиятельного цензора. Вот что она вспоминает:
Помню, я раз очень огорчилась, что Лев Николаевич написал цинично о каких-то эпизодах разврата красавицы Елены Безуховой. Я умоляла его выкинуть это место; я говорила, что из-за такого ничтожного, малоинтересного и грязного эпизода молодые девушки будут лишены счастья читать это прелестное произведение. И Лев Николаевич сначала неприятно на меня огрызнулся, но потом выкинул все грязное из своего романа… —
а ведь именно это и было бы самым важным для молодых девушек. И если бы Софья испытывала оргазмы от своего муженька, она бы не называла еблю развратом и описание его – циничным и грязным. Так кастрирующий бумеранг жениной цензуры откликнулся Толстому за его сексуальный эгоизм.
Лев Толстой, женясь в 34 года, до самой свадьбы истерично и трусливо взвешивал: жениться или не жениться. Он дал свои дневники, где описывал свои связи с женщинами, невинной невесте, чем хотел её напугать, чтоб она от него отвернулась и тем самым он бы выскользнул из жениховства, не запятнав своей чести. Но делал он это под предлогом честного поведения, что якобы перед свадьбой надо очиститься правдой – позиция, демонстрирующая либо подлость, либо полное сексуальное невежество, непростительное 34-летнему лбу. Софья была потрясена прочитанным, но решила во что бы то ни стало выйти за него замуж. В качестве последней вялой и трусливой попытки не жениться он так надолго опоздал на свадьбу, что уже гости стали было расходиться. Но всё-таки в последний момент явился и еле-еле женился.
Женившись же, Лев Толстой стал семейным тираном и деспотом, доведя молодую жену до ручки сумасшествия. Он мучил всех родных и близких идеями воздержания, греха и вегетарианства, вынуждал жену через боль кормить воспалённой грудью своих нескончаемых детей, заставлял семью жить по-скотски, беря пример с собственного народа.
Лев Толстой пренебрегал своими собственными детьми во имя крестьянских, чужих. А своих детей сторонился, брезговал их младенчеством – тоже мне отец хуев. Софья пишет:
Много было хорошего в стремлениях наших детей, но почему-то Лев Николаевич не видал или не хотел видеть их, так как дети шли своим путем, а Льву Николаевичу хотелось бы их согнуть по своим новым идеям.
Толстой был одержим одной из форм шизофрении – философической болезнью, постоянно ковыряясь в смысле жизни, веря и не веря в бога, балансируя на грани самоубийства.
Он нашёл справедливость в раздаче своего богатства, лишая средств к существованию свою семью, пренебрегая благосостоянием собственных детей и подлизываясь к народу с помощью физического труда и ебли крестьянок.
Жена знала своего муженька, как облупленного, и видела его насквозь. Софья пригвождала:
Лёвин – это ты, но без художественного таланта, а без художественного таланта ты совершенно нестерпим.
Другими словами, Лев Толстой был злым психом, лицемером и святошей, вечно кающимся ёбарем, а ещё точнее – он был настоящей дрянью (см. эпиграф).
Вот, что он говорит сам о себе, причём ещё изрядно приукрашивая:
Я дурен собой, неловок, нечистоплотен и светски необразован.
Я раздражителен, скучен для других, нескромен, нетерпим и стыдлив, как ребенок. Я почти невежда. Что я знаю, тому я выучился кое-как сам, урывками, без связи, без толку и то так мало. Я невоздержан, нерешителен, непостоянен, глупо тщеславен и пылок, как все бесхарактерные люди. Я не храбр. Я неаккуратен в жизни и так ленив, что праздность сделалась для меня почти неодолимой привычкой. Я умен, но ум мой еще никогда ни на чем не был основательно испытан. У меня нет ни ума практического, ни ума светского, ни ума делового. Я честен, то есть я люблю добро, сделал привычку любить его; и когда отклоняюсь от него, бываю недоволен собой и возвращаюсь к нему с удовольствием; но есть вещи, которые я люблю больше добра, – славу. Я так честолюбив и так мало чувство это было удовлетворено, что часто, боюсь, я могу выбрать между славой и добродетелью первую, ежели бы мне пришлось выбирать из них…[112]