«Мы все верим в одного Бога,Христианин, иудей, турок и готтентот!»[886]
Доверие к Богу и молитва о силе вершить добро и о терпении в страданиях выходят на первый план в благочестии и оказываются превосходным оружием против страха жизни. Превозносится добродетель.
Меняются взгляды и на Христа. Иисус теперь выступает не как воплотившийся Бог, а как любящий, терпеливый учитель мудрости; Он ясным взором видел разум; Он поспешил уверить людей в божественной доброте и стать для них примером во всех добродетелях. Все, что могло напомнить о тайне, мистике или пророческой гениальности, устранялось.
Естественно, что для дьявола в этой свободной от страха религии больше не было места. Судам над ведьмами, давшим и католической, и протестантской ортодоксии обилие садистских оргий, Просвещение положило резкий конец – и даже в светской форме, нерелигиозной и даже антихристианской, стремилось к этому столь же активно. Для христиан всех времен будет глубоко постыдно, что благородные язычники в человеческом милосердии сильно превзошли христианство «охотников на ведьм», изуродованное неврозом навязчивых состояний, и оказались ближе к христианскому духу, чем те ортодоксы, которые никак не могли насладиться догматическим прославлением Иисуса Христа. Когда женевец Сенебье скорбел: «Сделал бы Бог так, чтобы мы могли погасить костер Сервета своими слезами!»[887], то это восклицание должно гораздо чаще слетать с наших губ перед лицом сотен тысяч кровавых расправ над ведьмами и колдунами.
Человек больше не грешник, безнадежно испорченный после падения Адама, неспособный на добро и заслуживающий лишь злой кары. От природы он добр, потому что он чадо Божие, сотворенное по образу Его, дух от божественного духа, любовь от божественной любви. Но из-за земной ограниченности и слабости он отклонился от своего возвышенного призвания. Первородный грех, учение о предопределении, обрекающее людей на адские муки, Страшный Суд – все отправляется в царство мифологии. «Со времен апостола Павла история человечества разыгрывалась на огромной двойной сцене: наверху, в ярком свете, христианская история, принесенная откровением и описанная в Священном Писании, внизу, во мраке – люди, не ведающие Христа, учтиво названные «погибающими», massa perditionis. Теперь все кончилось. Свет сверху озарил тьму, и внизу будто зажглись тысячи светильников, дуализм исчез, и люди обрели друг друга на основе своей общей человечности и в телесном, и в нравственном плане»[888]. Это было возвращение к природе, retour à la nature, с новым и гордым чувством жизни.
Представления о бессмертии совпадали со стремлением к счастью, свойственным растущему оптимизму.
Библия перестала быть для народа догмой, вдохновленной Богом. С кафедр зазвучала библейская критика. Стало понятно, что любая концепция, которую та или иная религиозная община представляет как библейское учение – всего лишь подборка в соответствии с очень определенными личными интересами, которой противостоят часто противоречащие, оставленные в стороне или насильно перетолкованные высказывания. Истинность богословской точки зрения больше нельзя было подтвердить формулой «так сказано в Писании». Вернле справедливо отмечает: «Появление строгой научной библейской критики с переносом всех филологических и исторических методов на Библию и историю религии навсегда останется одним из величайших событий новейшей истории»[889]. Важнейшим для развития религии стало перенесение акцента с Павла на Иисуса – если не считать нравственных наставлений Павла, в которых главное слово принадлежит любви. Исторический Иисус приобрел для догматики и жизни большее значение, чем догматический Христос. Церковь перестала быть религиозным институтом, призванным управлять безликой массой и претендующим на монополию в спасении. Иные просветители отказывались от нее. Вольтер, конечно, преувеличивал, но у него были основания сказать: «Возможно, Иисус Христос был кротким и терпеливым, но его последователи во все времена были бесчеловечными варварами»[890].
Этика, требуя терпимости к любым религиям, ожесточенно восставала против тех католиков и протестантов, что убивали еретиков. Просвещение упразднило пытки, часто – при протестах церковных кругов. Вернув разуму автономию в установлении нравственных правил, просветители, сами того не зная, чаще всего брали напрокат христианское духовное богатство. Они рационализировали христианство – и христианизировали разум. Их добродетели восходили к Нагорной проповеди, но только как поверхностное учение о пользе и счастье, с исключением всего героического и гениального. Просветители отвергли пуританское осуждение безобидных радостей жизни. Наступил удобный светский век, эпоха обывательства с девизом: «Живи и дай жить другим». Его мещанство не ощущалось, ибо за него приходилось героически биться с умирающим духом прежнего времени, и по сравнению с предшествующей жестокостью и нетерпимостью новая эпоха воспринималась как неслыханное освобождение. Сегодня легко посмеиваться над скучной рациональностью и дешевым комфортом, явившимся на смену ортодоксии. Но Просвещение означало огромный прогресс в восстановлении личных нравственных норм, невероятно важных, но ушедших из официального христианства. Тому, кто пренебрежительно относится к сухой морали просветителей, лучше охладить свой пыл и вспомнить, сколь жутким стал итог забвения морали в пользу навязчиво-невротического, чисто интеллектуального благочестия, сведенного к ритуалу; и не следует забывать, сколь огромное значение в проповеди Иисуса имеет претворение в жизнь братской любви. Просветители поняли то, чего ортодоксия никогда не могла постичь: почему Иисус на вопрос о достижении вечной жизни (Лк. 10:25) ответил не системой догм, а притчей о милосердном самаритянине. Конечно, дела любви более сухи, менее поэтичны и чувственны, чем покаянная борьба, драматические мифы об адских мучениях и мистерии, потрясающие до глубины души своей глубочайшей символикой. При этом нельзя не отметить, что возникновение нового эвдемонизма и утилитаризма не могло удовлетворить глубокие притязания.