И я скажу — нужна отвага, Чтобы открыть хоть ваш журнал (Он мне уж руки обломал): Во-первых, серая бумага, Она, быть может, и чиста, Да как-то страшно без перчаток…
Нетрудно догадаться, почему эти стихи нравились Вяземскому — в них запечатлен явный отголосок его собственных разговоров с Лермонтовым и даже приведена точная цитата из Вяземского. «Журналы наши так грязны, что их нельзя читать иначе, чем в перчатках» — этот старый афоризм князя был актуален на протяжении всей его литературной жизни и в начале 40-х относился, конечно, к «Отечественным запискам», в которых правил ниспровергатель Белинский… Как это ни забавно, но напечатали это стихотворение именно «Отечественные записки» — Лермонтов был их крупнейшим козырем, и Краевский решил пренебречь замечанием насчет перчаток.
27 октября 1839 года Вяземский и Лермонтов вместе были в театре — на балете «Сильфида» с Марией Тальони. Новый 1840 год тоже встречали в одной компании — у Карамзиных. Говорили о Дашкове (29 декабря его хоронили). И, конечно, вспомнили Пушкина, Тургенев рассказал о погребении его… Лермонтов слушал внимательно, и не было в его лице ничего ни мелодраматического, ни надменного.
Через месяц, 30 января, умер после долгих страданий слепой поэт Иван Иванович Козлов, давний знакомый Вяземского… 5 февраля были похороны. На другой день в Петербурге неожиданно появился Баратынский, которого князь не видел уже года четыре. 7 февраля они долго разговаривали о Пушкине, назавтра встретились за обедом в ресторане Дюме. Баратынский нашел, что князь выглядит довольно бодро и вообще похож на прежнего Вяземского. Вокруг шумела подгулявшая молодежь, но Вяземский не уставая корил юное поколение за то, что оно разучилось веселиться. Тут Александр Карамзин случайно смахнул со стола рюмку. Смахнуть-то смахнул, но не разбил. И Вяземский с усмешкой сказал Баратынскому:
— Вот видите — уронить еще мог, а разбить силы не стало.
Баратынскому было всего сорок, но он постарел, высох, стал еще более замкнутым, чем прежде. Поговаривали, что в имении своем он пристрастился к вину. Шум светского Петербурга его утомлял.
Расстались… А еще через месяц новая разлука — уехал в Германию Жуковский. Странно сказать, но он жених — его невеста, девятнадцатилетняя немка Элизабет Рейтерн, дочь давнего друга поэта… Тургенев и Вяземский не могли взять в толк, как сладилось это дело, и радовались за друга, и огорчались тихонько (Вяземский — тому, что его собственная свадьба осталась уже в какой-то давно умершей допожарной жизни; Тургенев — тому, что у него жены, с кочевой-то жизнью, не будет никогда). Жуковский был неспокоен, думал об отставке. Его пригласили давать уроки русского языка невесте наследника престола, а он мечтал о собственном доме и спокойной работе… У Жуковского в жизни взлет, несмотря на его лета; он полон планов, хочет большого литературного подвига на благо России, и этим подвигом вскоре станет для него перевод Гомеровой «Одиссеи» на русский язык…
В апреле и непоседа Тургенев надумал ехать в Москву и потащил с собой Вяземского. Александр Иванович остановился в Малом Власьевском переулке, Вяземский же поехал в Большой Чернышев, в старый свой пустой дом… Родной город князя любил и помнил, встречали его с почтением. Все в Москве уже было новое, то есть даже не то, что он видел в начале тридцатых, а совсем новое, и Вяземский уже давно учился во всем новом находить отголоски прежнего… Он обнял графа Федора Толстого-Американца, героя былых пирушек, бесстрашного дуэлиста, ныне совершенно седого, грузного, с усталыми умными глазами… Навестил Михаила Орлова — несостоявшегося реформатора и бунтовщика, в котором опала не убила гордой «орловской» породы, прямодушия, смелости… Повидал Федора Глинку. Был на Новой Басманной у Петра Чаадаева. С этим странным человеком Вяземскому иногда мучительно хотелось сдружиться, да и Чаадаев не раз делал попытки стать другом князя. Но почему-то ограничивалось все теплой перепиской и взаимными лестными отзывами. Похоже, это был тот самый случай, когда взаимное уважение мешало людям стать просто хорошими друзьями… «Философическое письмо» (1836) вызвало возмущение Вяземского, он считал его отрицанием единственно верного карамзинского взгляда на русскую историю, но, несмотря на полное свое несогласие с Чаадаевым, все же был вполне объективен и назвал статью «превосходной и мастерской сатирой». И, конечно, всей душой сочувствовал автору, объявленному за «Философическое письмо» сумасшедшим (журнал «Телескоп», его напечатавший, был немедленно закрыт)… Впрочем, эта мера, похоже, лишь прибавила Чаадаеву в Москве известности. Он держался важно, холодно смотрел на собеседника выпуклыми голубыми глазами и был похож на мудрого, всезнающего католического аббата.