Ванни бюрен, тан эскондида, Квори но ти сенти венти, Полк на пляже делли мори Номми, торни, дари види…[177]
Но меня ожидало новое несчастье, которого не выдержали бы самые крепкие нервы. Под давлением стрелки глаза мои начали вылезать из орбит. Пока я раздумывала, как непросто мне будет без них обойтись, один из них вывалился и, скатившись с крутой кровли колокольни, упал в водосток, проложенный вдоль крыши главного здания.
Не так обидна была потеря глаза, как нахальный, независимый и презрительный вид, с которым он уставился на меня, после того как выпал. Он лежал в водосточном желобе прямо у меня под носом и напускал на себя неслыханную важность, которая была бы смешна, если бы не была так неуместна. Никогда еще ни один человеческий глаз так не косил и не подмигивал. Такое его поведение не только раздражало меня явной дерзостью и черной неблагодарностью, но и причиняло крайнее неудобство. В силу сродства, существующего между обоими глазами одной и той же головы, какое бы расстояние их ни разделяло, я волей-неволей моргала и подмигивала вместе с беглецом. Вскоре, однако, с этим было покончено, так как выпал и второй глаз. Он отправился туда же, куда и его собрат (возможно, они успели сговориться). Затем оба выкатились из водостока, и я, признаться, была только рада от них избавиться.
Стрелка уже вдавилась в мою шею на четыре дюйма, и ей оставалось только рассечь тонкий слой кожи. Я испытывала непередаваемое счастье, сознавая, что, самое позднее через несколько минут, избавлюсь от своего неприятного положения. И мои ожидания не были обмануты. Ровно в двадцать пять минут шестого огромная минутная стрелка передвинулась и перерезала оставшуюся часть моей шеи. Я без всякого сожаления увидела, как голова, причинившая мне столько хлопот, окончательно отделилась от туловища. Она соскользнула по стене колокольни, немного помедлила в водосточном желобе, а затем, подпрыгнув, покатилась по самой середине улицы.
Должна признаться, что мои чувства приняли очень странный, больше того, совершенно необъяснимый и таинственный характер. Мое сознание раздвоилось и находилось одновременно и тут, и там. Головой я считала, что я, то есть голова, и есть настоящая синьора Психея Зенобия, а спустя мгновение убеждалась, что моя личность заключена не где-нибудь, а именно в туловище. Чтобы прояснить свои мысли на этот счет, я полезла в карман за табакеркой, но, достав ее и попытавшись обычным образом использовать ее содержимое, тотчас поняла свою несостоятельность и бросила табакерку вниз, своей голове. Та с видимым удовольствием нюхнула табачку и послала мне улыбку в знак признательности. А затем обратилась ко мне с речью, которую я неважно расслышала, опять же, за неимением ушей. Однако я поняла, что она удивляется моему желанию жить в таких обстоятельствах. В заключение она привела благородные слова Ариосто[178], сравнив меня с героем, который, не заметив в пылу битвы, что умер, с отчаянной храбростью продолжал сражаться.
Теперь уже ничто не мешало мне спуститься вниз, что я и сделала. Что уж так поразило Помпея в моей внешности, я до сих пор не знаю. Однако он растянул рот до ушей, зажмурился так крепко, будто собирался колоть веками орехи, а затем, бросив пальто, помчался вниз по лестнице и исчез из виду. Я бросила вслед негодяю гневные и страстные слова Демосфена: «Эй, Эндрю О’Флегетон, как можешь ты бросать меня?»[179] — а затем обернулась к своему сокровищу, лохматой и короткохвостой Диане. Но боже, что за страшное зрелище предстало предо мной! Неужели это крыса только что юркнула в нору? А это что? Обглоданные косточки моего ангела, съеденного злобным чудовищем? О боги, боги! Мне кажется, я вижу в углу призрак, дух моей любимой собачки, сидящей в углу с обычной меланхолической грацией… Но что это? Кажется, она заговорила, и — о небо! — на языке Шиллера: