Опять я на большой дороге, Стихии вольной гражданин, Опять в кочующей берлоге Я думу думаю один. Мне нужны это развлеченье, Усталость тела, и тоска, И неподвижное движенье. Которым зыблюсь я слегка. ... Мне все одно: обратным оком В себя я тайно погружен, И в этом мире одиноком Я заперся со всех сторон.
Эту «дорожную думу» он набросал в карете, а набело переписал уже в Михайловском, в кабинете Пушкина, его пером. Тогда же начал большое стихотворение «Русские проселки» — про «прелести» отечественных дорог — и дописанное только семь лет спустя «Наш век нас освещает газом…». Как всегда, в дороге дышалось легче — вот и «пора стихов».
… Скромный памятник в Святых Горах… Вяземский дважды приходил на могилу Пушкина и оба раза видел у нее местных мужиков, вспоминавших барина добрым словом. «И пусть у гробового входа / Младая будет жизнь играть / И равнодушная природа…» Да, да, верно — равнодушная… «В нашу поэзию стреляют лучше, чем в Лудвига-Филиппа. Вот второй раз, что не дают промаха».
В Михайловском жила с детьми вдова, Наталья Николаевна. Ей было двадцать девять. Грустная красота ее по-прежнему ослепляла, и в ее присутствии князь замечал, что сердце невольно начинает стучать чаще, чем обычно. «Что это? — думал он почти со страхом. — Неужто еще способен я на какие-то чувства, способен волноваться при виде прекрасной молодой женщины?» Он вспомнил Батюшкова: «Сердце наше — кладезь мрачный…» Непонятно, как все это совмещается, как перемешано: скорбь, долгие часы на коленях перед иконами, память о Пушкине — и тут же волнение и смутные надежды — на что? На взаимность? Боже, но какая же тут взаимность?..
И все-таки он старался быть честным перед собой — поездка в Михайловское была не только паломничеством на могилу друга. Прежде всего он ехал к ней. «Моя помещица», — начинает он называть ее в письмах. «Я ездил на поклонение к живой и к мертвому» — это Тургеневу. Прежде всего — к живой.
«Верноподданным» Натальи Николаевны Вяземский стал при жизни Пушкина, в 30-х годах (а заметил юную красавицу еще до ее замужества). Конечно, свое отношение к жене друга он не афишировал, но, видимо, какие-то выводы посторонними были сделаны, если даже совсем не близкий знакомый Вяземского Павел Нащокин вспоминал о досаде Пушкина по поводу княжеского волокитства… Видимо, именно Наталье Николаевне посвятил Вяземский стихотворение «Ответ», напечатанное в альманахе «Новоселье» в 1834 году: речь в нем идет о некой «мадонне молодой» (Пушкин нередко сравнивал жену с мадонной), а свои чувства автор описывает так: «Молюсь, молчу, душа благоухает…» И вот через семь лет, уже после смерти друга, Вяземский на какое-то время, как мальчишка, совсем потерял голову. В Петербурге он начал бывать у переехавшей в столицу Натальи Николаевны почти ежедневно. Обедал у нее. Писал к ней длинные письма и стихи («Вы мое солнце, мой воздух, моя музыка, моя поэзия»). Наставлял, с кем следует общаться в свете. Подарил альбом… Все это продолжалось довольно долго. Он чувствовал себя глупо, и сам казнил себя, и видел нелепость своего положения. Конец у этой истории был неприятный: в июне 1843 года Наталья Николаевна довольно резко дала понять, что бесконечные сидения у нее в гостях и нравоучения на разные темы ей надоели. Его поставили на место — он был старик, женатый некрасивый старик, вздумавший волочиться за первой красавицей, вдовой своего лучшего друга…
Правда, оба сумели забыть эту историю, сделали вид, что ничего не происходило. Известие о втором замужестве Пушкиной Вяземский встретил уже спокойно. Десять лет спустя они вполне мирно, без всяких интимных подтекстов, переписывались. Дочерью Натальи Николаевны от второго брака, Софьей Петровной Шиповой, Вяземский был немного увлечен в 1868-м, посвятил ей несколько шутливых стихотворений (в одном из которых, кстати, сравнивал ее с матерью). Саму Наталью Николаевну он пережил на пятнадцать лет.
Эта странная страсть, погасшая сама собою, была сублимацией, заменой чего-то, что могло бы быть, что было раньше. Старик. В 1837 году он стал дедушкой — Маша Валуева родила дочь Лизу… Вяземский смотрел на себя в зеркало — да, старик. Но как не хочется признавать себя стариком вслух… И сердце-то, мысли — вовсе не старческие.
В Петербурге жизни никакой не было. Департамент, Канкрин, вицмундир, тусклые подобия прежних салонов, утомительно однообразное остроумие Мятлева… Писалось плохо, да и не о чем было писать; и очень редко публиковался он в эти годы (по иронии судьбы, именно в это беспросветное время пришло официальное признание его литературных заслуг — членство в Российской Академии и Академии наук). Печататься было почти негде: журналы серы и благопристойны, как петербургское небо в дождь.