I
Моей первой родиной, родиной детства и юности, было местечко под названием Обаба. В тех редких случаях, когда я на какое-то время уезжал оттуда, как это было, например, однажды летом, когда родители отправили меня в гимназию в Биарриц, или зимой, когда я ездил с ними в Мадрид, я чувствовал себя не лучше, чем жертвы релегации[1], сосланные на Черное море, и ни одну ночь я не переставал спрашивать себя, когда же вернусь обратно.
Я помню, как в те времена, а возможно, несколько позже, когда мне было тринадцать лет, в нашей гимназии Ла-Салье появился штатный психолог, и инспектор отправил меня в его кабинет; не потому, что я был строптивым или недостаточно прилежным учеником, а по той причине, что я практически не проявлял интереса к общению с товарищами; из-за моей мизантропии, если использовать употребленное инспектором слово, которое тогда оказалось для меня новым. Побеседовав со мной сорок минут, психолог отнес мою необщительность на счет привязанности к деревенскому миру и констатировал в своем отчете, что в моем сознании старые ценности плохо совмещаются с современными.
Для моих родителей язык этот был нов, чего нельзя сказать о проблеме. Они хорошо ее сознавали и были весьма озабочены. «Ты снова ходил в деревенский дом, Давид. Я этого не понимаю», – сказал мне отец через несколько недель после отчета психолога, заметив, что к моей одежде пристали соломинки. А потом добавил то, что говорил мне всегда, свой старый припев: «Ты уже давно перестал быть ребенком, но все еще не понял, к какой среде принадлежишь».
Имелось в виду, что я из хорошей семьи. Так оно и было. Отец был не только профессиональным аккордеонистом, но и человеком, имевшим политический вес и влияние как в Обабе, так и в провинции. А моя мать владела швейной мастерской, занимавшей около пятидесяти квадратных метров на вилле «Лекуона», где мы жили. Но я в свои тринадцать или четырнадцать лет проявлял полнейшее равнодушие к привилегиям социального положения и прямо говорил об этом отцу всякий раз, как он принимался меня упрекать. Отец сердился и угрожал, что не позволит мне выходить из дому или отдаст меня в интернат, пока не вмешивалась мама, кладя конец раздору: «Оставь его в покое, Анхель. Вспомни, что говорит мой брат. Любой человек может отвести коня к реке, но даже двадцать не смогут заставить его пить, если он не хочет».
Родители старались все же напоить коня и отправляли меня в столицу провинции – у которой было и остается красивое название: Сан-Себастьян – учиться в гимназии Ла-Салье, и это притом, что поездка туда и обратно занимала у меня более двух часов и существовала возможность посещать более близкие школы. Кроме того, они приглашали к нам домой Мартина и Терезу из гостиницы «Аляска», а также сына хозяина лесопильни «Древесина Обабы», Адриана. Однако, не отказываясь пить эту воду, не переставая общаться с друзьями своего социального круга, я предпочитал все же, как верно определил психолог, другой мир, деревенский. Я ничего не смыслил в пастушеском деле, не знал, как приготовить соску для теленка или каким образом помочь кобыле произвести на свет жеребенка; но я испытывал ностальгию по этим незатейливым занятиям, словно когда-то, в прошлой жизни, был одним из тех «необыкновенно счастливых селян», воспетых Вергилием.
Списки самых дорогих мне людей, которые я в то время составлял, – мои сентиментальные списки – были еще одним тому доказательством. В том списке, который я переписал в свой дневник в возрасте четырнадцати лет, на первом месте стоял мой друг Лубис, в то время ходивший за лошадьми Хуана. На втором был его брат Хосе Франсиско, Панчо, работавший на лесопильне «Древесина Обабы», единственной обязанностью которого было относить обед лесорубам, валившим деревья в лесу. За Лубисом и Панчо следовал как раз дровосек: парень ростом метр девяносто и весом сто килограммов, которого все называли Убанбе, поскольку он родился в доме, имевшем это название. Таким образом, мой сентиментальный список возглавляли три крестьянских мальчика. Остальные друзья – Мартин, Тереза, Адриан, Хосеба – шли за ними.
Я как-то прочел в журнале баскских пастухов Северной Америки статью за подписью какого-то религиозного деятеля, где утверждалось, что огромные изменения, которые претерпел мир, совершались неравномерно и что сельские местечки вроде Обабы в период от рождения Христа до появления телевидения – за двадцать веков – трансформировались в меньшей степени, чем в последующие тридцать лет; и что именно по этой причине он сам во времена своего детства играл в те же игры, что изображены на фресках Помпеи.
Мне слова этого религиозного деятеля вовсе не кажутся преувеличением. В 1960 и даже в 1970 году крестьяне Обабы имели тот старинный вид, который делал их похожими в полном смысле, на жителей другой страны. Они воплощали собой определение Л.П.Хартли:[2]«Прошлое – это чужая страна, где говорят на другом языке». Примером тому служили Лубис, Панчо, Убанбе и многие другие жители Обабы. Им было достаточно взглянуть на мешки, наполненные яблоками, и они говорили, определяя сорт: «Это espuru… это domentxa… это gezetap. Они смотрели на порхающих бабочек и безошибочно называли их: «Это mitxirrika… а та – txoleta… а вот эта – inguma».