Смерть жатву жизни косит, косит И каждый день, и каждый час Добычи новой жадно просит И грозно разрывает нас. Как много уж имен прекрасных Она отторгла у живых, И сколько лир висит безгласных На кипарисах молодых. … А мы остались, уцелели Из этой сечи роковой, Но смертью ближних оскудели И уж не рвемся в жизнь, как в бой. Печально век свой доживая, Мы запоздавшей смены ждем, С днем каждым сами умирая, Пока мы вовсе не умрем. Сыны другого поколенья, Мы в новом — прошлогодний цвет: Живых нам чужды впечатленья, А нашим — в них сочувствий нет. Они, что любим, разлюбили, Страстям их — нас не волновать! Их не было там, где мы были, Где будут — нам уж не бывать! Наш мир — им храм опустошенный, Им баснословье — наша быль, И то, что пепел нам священный, Для них одна немая пыль. Так, мы развалинам подобны И на распутий живых Стоим, как памятник надгробный Среди обителей людских.
Давным-давно еще представилась ему жизнь битвою, в которой все выходят наравне, с оружием в руках, у каждого свои планы, и кто мечтает о кресте на шею, кто о том, как бы умереть покрасивее, со знаменем в руках, впереди полка, кто — поскорее вернуться домой, в объятья родных, кто лелеет честолюбивую мечту дослужиться до генерала… Что ни день, то братские могилы, отпеванья, слезы над гробом друга. И под вечер, оглядываясь, замечает старик лишь несколько своих однолеток, и хорошо еще, коль однолеток, а то и людей моложе его двумя поколениями. Он пережил всех, и нет в этом никакой заслуги. По чистой случайности миновали его и пули, и шрапнель — и чины, и ордена, впрочем, тоже. День клонится к закату, поход близок к завершенью, но нужно еще брести, тащить опостылевший ранец и заржавелое ружье…
Иногда Вяземскому, после смертей Козловского и Наденьки переставшему задавать себе и бытию вопрос «за что?», смирившемуся со своей «загадочной сказкой», казалось еще, что хоть какая-то логика должна присутствовать в происходящем. И все ему мнилось, что вот — его очередь… Умирают младшие, умирают старшие (вот — ушли Орлов, Тургенев… уйдет Жуковский…). И, следовательно, час его близок… Он помнит, что русские стихи часто пророчат, и жестоко предсказывает себе скорый уход:
Уж не за мной ли дело стало? Не мне ль пробьет отбой? И с жизненной бразды Не мне
ль придется снесть шалаш мой и орало И хладным сном заснуть до утренней звезды? Пока живется нам, все мним: еще когда-то Нам отмежует смерть урочный наш рубеж; Пусть смерть разит других, но наше место свято, Но нашей жизни цвет еще богат и свеж. За чудным призраком, который все нас манит И многое еще сулит нам впереди, Бежим мы — и глаза надежда нам туманит, И ненасытный пыл горит у нас в груди. Но вот ударит час, час страшный пробужденья; Прозревшие глаза луч истины язвит, И призрак — где ж его и блеск, и обольщенья? — Он, вдруг окостенев, как вкопанный стоит. С закрытого лица подъемлет он забрало — И видим мы не жизнь, а смерть перед собой. Уж не за мной ли дело стало? Теперь не мне ль пробьет отбой?
Смерть Тургенева, декабрь 1845 года, первый снег вызывают в его памяти другую зиму и другой снег — варшавский…
Когда я был душою молод, С восторгом пел я первый снег, Зимы предвестник, первый холод Мне был задатком новых нег. Мне нравилась в тот возраст жаркий Зима под сребряным венцом, Зима с ее улыбкой яркой И ослепительным лицом. В летах и в чувствах устарелый, Я ныне с тайною тоской Смотрю, как вьется пепел белый Над унывающей землей. В картине вянущей природы Я вижу роковой намек, Как увядают дни и годы, Как увядает человек.
«Роковые намеки» шли теперь, пожалуй, сплошной чередой. И все-таки этот скучный, однообразный мир, в котором сменяются привычные зимы и осени, — все еще жизнь, не поддающаяся ни роковым намекам, ни приметам, ни горестным мыслям… «Жизнь мне не блеском и счастьем, / А тайной тоской хороша», — проговорился он в стихотворении «Утешение»… Не только в смертях, что толпились вокруг, — во всем была теперь властная старость. В зеркале, где год от года тускнело лицо, уже морщинистое, с горькой складкой меж бровей, которая почти никогда теперь не разглаживалась, с невеселыми глазами и сухо сжатым ртом. В собственных болезнях (в феврале 1842-го Вяземский был при смерти), в детях (Павлуша, поступивший на службу в Министерство иностранных дел, отправился в ноябре 1843-го секретарем русского посольства в Турцию), внуках (Петя и Лизанька Валуевы очень любили гулять с дедом на островах…), в Петербурге, который разрастался на глазах и вширь, и особенно вверх, в чужих журналах и новых книгах, чаще всего вызывавших приступы тоски и отвращения. В домоседности, которая незаметно сменила желание быть на виду, в свете: «По вечерам почти всегда дома, кое-кто бывает, но за неимением говорунов и разговоров обыкновенно играем в карты: в невинный макао». «Мы теперь с женою совершенно одни доживаем свой век Филемоном и Бавкидою», — пишет он Жуковскому, пытаясь этим в общем-то благополучным сравнением (мифические Филемон и Бавкида — образец счастливой семьи) скрыть горечь слов «совершенно одни»… Летом — дача на Аптекарском острове; в 1843 и 1844 годах — по месяцу в Ревеле, который так же хорош, как двадцать лет назад, и море такое же. На пароходе поездка в финский Гельсингфорс. Все другие путешествия — в рамках Петербургской губернии, например, на мызу Мануйлово, принадлежащую Мещерским.