— Сначала авто подступает к горам, охаживая кряжевые. Вот так и у нас влюбленья пора: наметишь — и мчишь, ухаживая… Какой-то был сплошной праздник, озорство и чудеса. Она решила написать ему письмо на листе магнолии, написала адрес и бросила в ящик. И лист дошел, обляпанный штемпелями. Он его сохранил, после его смерти этот лист нашелся в ящике его стола.
Или они шли в городской сад, где устраивалась лотерея с главным призом — коровой. И Маяковский собирался скупить все билеты, не знал только, кому подарить корову. Или он устраивал ей сцену ревности из-за того, что она поздоровалась со случайным знакомцем. Или она сидела на балконе, пока он работал в комнате, — а потом пряталась, перелезала на соседний балкон, и он страшно пугался, не обнаруживая ее за стеклянной дверью, и с облегчением ругал, обнаружив ее рядом. И все это было праздником, но, если вдуматься, очень грустным праздником, — потому что ясно было, что дальше ничего нет.
Понимала ли она это? Наверное, да. А он, может быть, еще не до конца. В ухаживаниях — прежняя гигантомания: в ее день рождения он подарил ей несколько громадных букетов — они не влезали ни в одну вазу, только в ведро. Потом стал скупать духи: «Я хочу, чтобы у вас на день рождения был не один флакон, а все духи Ялты!» Она взмолилась: хватит! Только тогда он утихомирился, хотя и продолжал ворчать: не понимаете вы настоящего размаха…
А закончились эти отношения вполне предсказуемо. И это вторая цитата, без которой не обходится ни один разговор о Маяковском и Наташе Брюханенко:
«Маяковский лежал больной гриппом в своей маленькой комнате в Гендриковом переулке. Лили Юрьевны не было в Москве, навещали его немногие. По телефону он позвал меня к себе:
— Хоть посидеть в соседней комнате…
В соседней — чтоб не заразиться.
Я пришла его навестить, но разговаривать нам как-то было не о чем. Он лежал на тахте, я стояла у окна, прислонившись к подоконнику. Было это днем, яркое солнце освещало всю комнату, и главным образом меня.
У меня была новая мальчишеская прическа, одета я была в новый коричневый костюмчик с красной отделкой, но у меня было плохое настроение, и мне было скучно.
— Вы ничего не знаете, — сказал Маяковский, — вы даже не знаете, что у вас длинные и красивые ноги.
Слово «длинные» меня почему-то обидело. И вообще от скуки, от тишины комнаты больного я придралась и спросила:
— Вот вы считаете, что я хорошая, красивая, нужная вам. Говорите даже, что ноги у меня красивые. Так почему же вы мне не говорите, что вы меня любите?
— Я люблю Лилю. Ко всем остальным я могу относиться только хорошо или ОЧЕНЬ хорошо, но любить я уж могу только на втором месте. Хотите — буду вас любить на втором месте?
— Нет! Не любите лучше меня совсем, — сказала я. — Лучше относитесь ко мне ОЧЕНЬ хорошо.
— Вы правильный товарищ, — сказал Маяковский.
Я вышла в столовую. Он лежал у себя и как будто какой-то зверь тянул басом, не то в шутку, не то всерьез:
— У-у-у-у-у…
Когда подали обед, он, образно и гиперболично, как всегда, сказал:
— Представьте себе огромного человека, который ест рояль и, как куриные косточки, обсасывает и выплевывает клавиши.
Этой весной лирические взаимоотношения мои с Маяковским были окончены. Я уехала в Среднюю Азию, Маяковский — за границу, мы не видались с ним несколько месяцев, а после я стала видать его гораздо реже и все было совсем по-другому».
Бессмысленно спрашивать, почему он так ответил — «Я люблю Лилю». С Лилей все было кончено уже пять лет как, и три года как это было сказано вслух. Просто заменить ее было некем. Ответ про Лилю был, скорее всего, удобной формой отказа. Он понимал, что Наталочка Брюханенко — «хороший щенок, только очень горластый щенок», — Лилю ему не заменит, рано или поздно ему надоест (или он со своей мнительностью и гиперболами надоест ей), и тогда расставание будет куда более болезненным. В том и ужас, что оставаться в прежней семье — тесно, в новую уходить — страшно. Такой, как Лиля, — или, вернее, таких, как Лиля и Ося, — больше не было. Пройдет еще год, прежде чем он решится уходить куда угодно — хоть к парижанке Яковлевой, хоть к москвичке Полонской: жить без семьи или в квазисемье станет совсем невыносимо.
Но еще год будет продолжаться эта псевдожизнь — с прежней семьей и прежним окружением. В 1928 году он уйдет из ЛЕФа, в 1929-м попытается сбежать из дома.
ЛЕФ ПРОТИВ ВСЕХ
1
Самая громкая и продолжительная литературная склока ЛЕФа в двадцатых — конфликт с Вячеславом Полонским, главным редактором «Нового мира».
Длилась она два года и с обеих сторон была не слишком рыцарственной — даже, пожалуй, более жестокой, чем предполагала эпоха. Вторая половина двадцатых несравненно беднее первой в смысле литературной борьбы. В начале двадцатых спор идет о том, какое искусство более соответствует новой исторической эпохе и может ли эта эпоха выражать себя в классических формах — или искусству нужна радикальная ломка, чтобы догнать стремительно ускорившееся время. В этом споре были свои перехлесты и необоснованные претензии на монополию, но в целом речь шла не о власти и не о личных амбициях, а о новой эстетике. Во второй половине двадцатых партия взяла руководство всем в свои, так сказать, миллионопалые руки и потому полемика шла уже о том, что более соответствует воле партии, кто более матери-партии ценен, кто быстрее забежит вперед в правильном направлении; словом, как формулировал в шестидесятые годы другой Полонский — выдающийся драматург Георгий, — писать надо по принципу У-2: первое У — угадать, второе — угодить. Партия ведь, что ценно, не давала предварительных директив, ограничиваясь общими словами. Она смотрела, кто как себя поведет, и делала ставку на того, кто хуже.