работал, а он лежал неподвижно и глядел на меня сквозь сильно прищуренные глаза, как бы стыдясь своего неудачного выстрела и тех хлопот, которые он мне причинил.
– Теперь вы потрудитесь лежать покойно, – сказал я, покончив с повязкой, – а я сбегаю в аптеку и возьму там что-нибудь.
– Не нужно! – пробормотал он, хватая меня за рукав и открывая глаза во всю их ширь.
В глазах его я прочел испуг. Он боялся, чтобы я не ушел.
– Не нужно! Посидите еще минут пять… десять… Если вам не противно, то сядьте, прошу вас.
Он просил и дрожал, стуча зубами. Я послушался и сел на край дивана. Десять минут прошло в молчании. Я молчал и обозревал комнату, в которую так неожиданно занесла меня судьба. Какая бедность! У человека, обладавшего красивым, изнеженным лицом и выхоленной окладистой бородой, была обстановка, которой не позавидовал бы простой мастеровой. Диван с облезлой, дырявой клеенкой, простой засаленный стул, стол, заваленный бумажным хламом, да прескверная олеография{25} на стене – вот и всё, что я увидел. Сыро, мрачно и серо.
– Какой ветер! – проговорил больной, не открывая глаз. – Как он ноет!
– Да… – сказал я. – Послушайте, мне кажется, что я вас знаю. Вы не участвовали в прошлом году в любительском спектакле у генерала Лухачева на даче?
– А что? – спросил он, быстро открыв глаза. По лицу его пробежала тучка.
– Точно я видел вас там. Вы не Васильев?
– Хоть бы и так, ну так что же? От этого не легче, что вы меня знаете.
– Не легче, но я спросил вас так… между прочим.
Васильев закрыл глаза и, словно обиженный, повернул свое лицо к спинке дивана.
– Не понимаю я этого любопытства! – проворчал он. – Недостает еще, чтобы вы стали допрашивать, какие причины побудили меня к самоубийству!
Не прошло и минуты, как он опять повернулся ко мне, открыл глаза и заговорил плачущим голосом:
– Вы извините меня за этот тон, но, согласитесь, я прав! Спрашивать у арестанта, за что он сидит в тюрьме, а у самоубийцы, зачем он стрелялся, невеликодушно и… неделикатно. Удовлетворять праздное любопытство на чужих нервах!
– Напрасно вы волнуетесь… Я и не думал спрашивать вас о причинах.
– Так спросили бы… Это в привычке людей. А к чему спрашивать? Скажу я вам, а вы или не поймете, или не поверите… Я и сам, признаться, не понимаю… Есть протокольно-газетные термины вроде «безнадежная любовь» и «безвыходная бедность», но причины неизвестны… Их не знаю ни я, ни вы, ни ваши редакции, в которых дерзают писать «из дневника самоубийцы». Один только Бог понимает состояние души человека, отнимающего у себя жизнь, люди же не знают.
– Всё это очень мило, – сказал я, – но вам не следует много говорить…
Но мой самоубийца разошелся. Он подпер голову кулаком и продолжал тоном больного профессора:
– Никогда не понять человеку психологических тонкостей самоубийства! Где причины? Сегодня причина заставляет хвататься за револьвер, а завтра эта же самая причина кажется не стоящей яйца выеденного… Всё зависит, вероятно, от индивидуализации субъекта в данное время… Взять, например, меня. Полчаса тому назад я страстно желал смерти, теперь же, когда горит свеча и возле меня сидите вы, я и не думаю о смертном часе. Объясните-ка вы эту перемену! Стал ли я богаче, или воскресла моя жена? Повлиял ли на меня этот свет или присутствие постороннего человека?
– Свет, действительно, влияет… – пробормотал я, чтобы сказать что-нибудь. – Влияние света на организм…
– Влияние света… Допустим! Но ведь стреляются и при свечах! И мало чести героям ваших романов, если такой пустяк, как свечка, так резко изменяет ход драмы! Вся эта галиматья, может быть, и объяснима, но не нами. Чего не понимаешь, того и спрашивать и объяснять нечего…
– Простите, – сказал я, – но… судя по выражению вашего лица, мне кажется, что в данную минуту вы… рисуетесь.
– Да? – спохватился Васильев. – Очень может быть! Я по природе ужасно суетен и фатоват. Ну, вот объясните, если вы верите своей физиономике! Полчаса тому назад стрелялся, а сейчас рисуюсь… Объясните-ка!
Последние слова Васильев проговорил слабым, потухающим голосом. Он утомился и умолк. Наступило молчание. Я стал рассматривать его лицо. Оно было бледно, как у мертвеца. Жизнь в нем, казалось, погасла, и только следы страданий, которые пережил «суетный и фатоватый» человек, говорили, что оно еще живо. Жутко было глядеть на это лицо, но каково же было самому Васильеву, у которого хватало еще сил философствовать и, если я не ошибался, рисоваться!
– Вы здесь? – спросил он, вдруг приподнимаясь на локте. – Боже мой! Нужно только прислушаться!
Я стал слушать. За темным окном, ни на минуту не умолкая, сердито стучал дождь. Жалобно и тоскливо гудел ветер.
– «И паче снега убелюся, и слуху моему даси радость и веселие»{26}, – читала в зале возвратившаяся Милютиха ленивым, утомленным голосом, не повышая и не понижая однообразной, скучной ноты.
– Не правда ли, это весело? – прошептал Васильев, повернув ко мне свое испуганное лицо. – Боже мой, чего только не приходится видеть и слышать человеку! Переложить бы этот хаос на музыку! «Не знающих привел бы он в смятение, – как говорит Гамлет, – исторг бы силу из очей и слуха»{27}. Как бы я понял тогда эту музыку! Как бы прочувствовал! Который час?
– Без пяти три.
– Далеко еще до утра. А утром похороны. Красивая перспектива! Идешь за гробом по грязи, под дождем. Идешь и не видишь ничего, кроме облачного неба да дрянных пейзажей. Грязные факельщики, кабаки, дровяные склады… брюки мокры до колен. Улицы бесконечно длинны, время тянется, как вечность, народ груб. А на душе камень, камень!
Помолчав немного, он вдруг спросил:
– Давно видали генерала Лухачева?
– С самого лета не видел.
– Любит петушиться, но милый старикашка. А вы всё пописываете?
– Да, немножко.
– Так… А помните, каким фырсиком, восторженным теленком прыгал я на этих любительских спектаклях, когда ухаживал за Зиной? Глупо было, но хорошо, весело… Даже при воспоминании весной пахнет… А теперь! Какая резкая перемена декораций! Вот вам тема! Только вы не вздумайте писать «дневника самоубийцы». Это пошло и шаблонно. Вы хватите что-нибудь юмористическое.
– Вы опять… рисуетесь, – сказал я. – В вашем положении ничего нет юмористического.
– Ничего нет смешного? Вы говорите, ничего нет смешного?
Васильев приподнялся, и на глазах его заблестели слезы. Выражение горькой обиды разлилось по его бледному лицу, задрожал подбородок.
– Вы смеетесь над кассирами и неверными женами, которые надувают, – сказал он, – но ведь ни один кассир, ни одна неверная жена не надували так, как надула