Джейраны похожи на рыб: вспархивают стайкой и поглощаются особой оптикой травянистой равнины. В бинокль видно почти всё – и тяга простора жадно влечет подкрасться, рассмотреть поближе, придвинуть реальность. Степь прозрачна, двоится. Вроде бы она вся тут, на ладони, но жизнь ее скрыта. Оттого бинокль – как и микроскоп, и телескоп – служит инструментом метафизики не меньше, чем воображение. «Иногда в Ширване, – хмуро делится Хашем, – видишь то, чего никогда не обнаружишь въяве. То, что никогда не подпустит к себе. Никогда».
Зрение в бинокле: дышит струями зной, трава скрывает птицу, шакала, волка; волк идет по брюхо в траве, смотрит по сторонам, замирает, язык свешивается набок. Припадает, подволакивая повисшую заднюю лапу.
2
– Я против примитивной религии. Я отказываюсь верить в примитивного Бога. Есть такая вера, которая хуже безверия. И есть такое неверие, которое сильнее иной веры. Я жду мессию. Вот как ты думаешь, каким он будет, этот мессия? Не представляешь? А я очень даже хорошо представляю. В нем не будет ничего мистического. Разве в уме есть мистицизм?
Хашем отвел взгляд и вдумался в воздух, бежавший перед ним раскаленными струями. Ширван спал, залитый зноем.
– Думаю, это будет простой умный мужик, никакой харизмы. Скорее всего, ученый. Знаменитый, молодой ученый, скажем, награжденный Филдсовской медалью, который, возможно, откажется от награды и который всегда и всюду станет бежать низменной публичности. Да, это будет ученый, с большой вероятностью биолог, человек, смотрящий в корень жизни, мыслящий о воскрешении. У него будет доброе, одухотворенное лицо. Он будет отличным семьянином и, когда его признают мессией, будет удивляться сам себе и долго-долго еще не сможет привыкнуть к этой роли – и не привыкнет никогда.
– Богу не поклонение нужно. Он почет и страх всегда возьмет. Богу нужен разговор. Понимаешь? Он хочет, чтобы с ним разговаривали. Не просили, не молили, не выпрашивали, не обещали. А разговаривали. Пусть страстно, дерзко, жестко, требовательно. Ему надоело иметь дело с нашей тупостью, скудоумием, фанатизмом. Я не могу принять Бога, принимающего низость фанатизма. Вера без сомнений – дрянь, отрава. Пусть Он допускает это зло – в дополнение к свету и уму, но я должен сообщить Ему, что я это не приемлю. Умный бунт, понимаешь? Бунт этот как раз утверждает Бога на расчищенном от мракобесия месте. В то время как несомневающееся почитание и несомневающееся отрицание для Бога одинаково бессмысленны как вполне животные, близкие к инстинкту. Инстинкт – ничто, так как существует помимо работы души человека.
– А как насчет интуиции? Ведь в ней вера.
– Интуиция – другое. Она – желание, рожденное движением души.
– Ашур-Аде… Как это переводится? Слышится в нем что-то нежное и адское одновременно?
– Только неучи могут опираться в этимологии на фонетические ассоциации, – завелся с полоборота Хашем. – К аду никакого отношения ни этот остров, ни его название не имеют. Скорее наоборот. Ашур-Аде, Ашур-Адеилим, то есть малый, младший Ашур, «малая десятина», «малая жертва». Ашур – так испокон веков в мусульманских странах называли натуральный налог, десятую часть, Божью долю. И в то же время Ашура – десятый день, день Жертвы, день великого жертвоприношения Аллаху – день становления величайшего шахида, мученика веры, аль Хусейна ибн-Али, третьего шиитского имама, последнего в правящей династии прямого родственника Мухаммеда. У шиитов Ашур – святой день скорби: с начала месяца Мухаррам они оплакивают мученическую смерть Хусейна, убитого в 680 году в Кербеле, а на десятый день выходят на шахсей-вахсей.
– Шахсей-вахсей?.. – насторожился я. Обманчиво несерьезное на русский слух название скорбного шествия я слышал всего несколько раз в жизни… Неясное это действо, свидетелем которого однажды в детстве я стал, перекочевало тогда в ночные кошмары, мучившие меня до горячки. На зимних каникулах пятого класса я гостил у бабушки Серафимы в Пришибе. В тот день меня отпустили погулять в городском парке, и я уже часа два сидел на скамье, читал Джека Лондона, время от времени озираясь вокруг – на крики и шум толпы, раздававшиеся где-то снаружи парка. Вдруг мне приспичило, я скрылся в зарослях. Я был поглощен своими делами, когда об решетку запертых боковых ворот парка ударился человек. Окровавленный голый торс, иссеченные плечи, лицо, раздираемое стоном. Я не знал, что с ним, я испугался смертельно; чумазый от ржавой крови, он рыдал и рычал, необъяснимая мне тогда смесь боли и ненависти нанизывала его на пружину смерти, он плясал, заведенный, скорченный ею, оглушительно хлестал себя солдатским ремнем, взлетавшим вместе с пучком телефонной «лапши», вспыхивала бляха; немолодой, чуть обрюзгший, завидев меня, он заново вспыхнул, стал бросаться на решетку, рассек бровь, кровь брызнула, залитые, стемневшие его глаза сошлись на мне. Я чувствовал смертельную угрозу, как любое живое существо чует грань уничтожения: ворота, схваченные цепью на замке, дрожали от ударов, безумец одной ногой до бедра протиснулся между створок, застрял, вырвался, подлез под цепь… Отбившийся от процессии человек, самозабвенно зашедшийся в исступлении до беспамятства, бился передо мной – я не помнил, застегнул ли я брюки до бегства или потом. После этого случая бабушка Оля, ничего не говоря матери, свезла меня в Баладжары – полечить от испуга у старухи-молоканки, заговаривавшей боязнь с помощью плавленого воска, чашку с которым опрокидывала с молитвами в миску с водой, стоявшую у меня на темени. Вжавшись отвесно спиною, затылком в дверной косяк, я чувствовал, как чуть потеплело ледяное донце на моей голове…