Мирович (томилинского года)Сейчас спросила себя, зачем нужно мне отмечать место, где я пишу, кусочек природы, какой я вижу из окна, а в последнее время – еще эпиграфы. Вероятно, это попытки зашифровать (конечно, только для себя) весь комплекс того мгновения, в какое берешься за тетрадь. Перечитывая эти строки, в соответствующем комплексе вдруг оживляешь все содержание зафиксированного в двух-трех аспектах жизненного потока, который несет тебя через преходящее к вечному.
Как ангелы-хранители, перенесли в эти дни мою ослабевшую душу через “огненную реку” искусительного стремления к небытию три человека: Ольга – тем, что изо дня в день встречала мою мрачную фигуру с распростертыми объятиями. Таня (Усова) – вместе с ее матерью, окружившие мой ночлег у них таким теплом, такой детальной заботливостью, которая напомнила мне далекие годы моих приездов в Воронеж, в материнский дом, где мать не давала мне самой постелить мою постель и крестила мою подушку и ставила на ночь сифон с содовой водой. И наливала чернила в чернильницу (“Вава любит содовую воду”, “Вава любит по ночам писать”, “Вава любит, чтобы подушки были высоко”). Впервые за много ночей последнего времени в эту ночь под усовским кровом я засыпала вне власти беса, заведующего жилплощадными мыслями и чувствами. Третий мой ангел-хранитель над огненным потоком этих дней была Е. П. Калмыкова, которая “проплакала” весь день, получивши письмо о том, что я закончу мои дни в инвалидном доме. При свидании она согласилась со мной, что это будет для меня лучше, чем насильственное, то есть через силу для Тарасовых, водворение мое в их быт, за ширмы их столовой. Но слезы ее упали целебным бальзамом на места, обожженные морозом междупланетных пространств. А на одном из хрупких мостков через огненный поток Юра (Тарасов), которого я попросила приехать по поводу все той же гнусной жилплощади, протянул мне руку, и я крепко оперлась на нее и благополучно перешла через мосток. И он снял с меня непосильное бремя переговоров с Аллой.
3 сентября. 11 часов вечера. Детская комната
Прилетела Алла. С фронта. Какое огромное обаяние у этой женщины! Стоит ей выйти из круга “невидения, забвения и окаменелого нечувствия”, снять с себя ледяную броню – все те, кто был подморожен, задет, обращен в камень ее отношением, уже забывают все от нее перенесенное и в розовой улыбке “младой, с перстами пурпурными Эос” причащаются ее олимпийской юности. Я не знаю ни одной женщины, которая в 46 лет так дышала бы свежестью, чистотой и простотой, свойственными только первой, нетронутой, полураспустившейся юности. Двадцатисемилетняя племянница ее, Галина, в такие часы кажется ее теткой по возрасту, ее очень старшей наперсницей – дуэньей.
С облегченным сердцем я взяла назад где-то записанную об Алле мысль, что для ее духовного роста ей полезнее были бы серьезные испытания, чем “дороги цветов”. От 20-ти дней счастья с “милым рая в шалаше” (или в палатке) она так посвежела, похорошела внешне и внутренно, так потеплела ко всем домочадцам – в том числе и к Мировичу, что ясно стало для него, что он ошибался здесь в своем диагнозе, в прогнозе и в лечении.
15–16 сентября
Невольно вспоминаются здесь, с тех пор, как настали холода, те непреодолимо суровые изгнаннические края, где окончилась подвижническая жизнь Михаила. Те повседневные лишения – огня, воды, хлеба, света (если не считать коптилок), примитивных удобств, такая ночь, когда пришлось спать, не раздеваясь и от холода укрывшись матрацем; дым, который ест глаза и дурманит голову, все время, пока топишь полуразвалившуюся плиту; отсутствие сил и прав изменить это состояние (потому что старость – “лишение всех прав и состояния и ссылка на пожизненную каторгу”, как вырвалось о ней с горьким юмором однажды у Льва Шестова) – все это, вместе взятое, представляет собой – о, я это слишком помню – лишь слабое и бледное отражение того, что прошло за последний год жизни Михаила. И знаю, что лишения, которые он не мог перенести, от которых умер, были в сто крат тяжелее и страшны своей безысходностью, но в меру слабых моих сил эти условия, в каких я здесь существую, недаром напоминают мне те края, где 6 лет тому назад изнемогал и вконец изнемог спутник (12 лет сопутничества в высшем смысле слова – дальше уже потускневшего и снизившегося). Думаю, что этот сентябрь оттого и дан мне в таком колорите, в таких – моментами – суровых непреодолимостях, чтобы я могла внутренно воспроизвести в себе священномученический отрывок пути бывшего сопутника. Когда-то мы верили, что путь наш неразрываемо един. Это оказалось преувеличением неопытных сердец. Но сопутничество тех лет, когда оно шло на мученической глубине обеих душ, наложило свои обязательства навсегда.
17 сентября. 1 час дня
Солнце выглядывает украдкой из тяжелых облаков синевато-серо-перламутрового цвета. По-осеннему холодно. От сильного ветра высокие березы над забором машут во все стороны тонкими ветвями. На длинном гребне Жевневского холма какие-то военные приспособления вроде ветряных мельниц вращаются с бешеной энергией.
Сегодняшняя ночь и сон, и промежутки томительного бдения – посвящены Тебе, последнему дню Твоей жизни, мой бедный Друг, которого жалеть я не смею, хотя сердце у меня захлебнулось непролитыми слезами о Тебе.