Тот, чья честь чистым снегом бела*,Тот, кто на плече своём носит ручного орла,Тот, что чувствует быструю поступь времён,Скор на мысли и быстр на деяния он, –Лишь тот, что сильной рукою сдержит взбесившийся мир.
Но прежде, чем она начала этот стих, жизнь моя преобразилась. Только что лежал я, простёртый неведомо в каких муках, – и пришёл покой. Я немедленно успокоился, начиная покорять страсть своей могучей воле; началась битва, в которой я сражался с такой отвагой.
Прежде чем она начала этот стих, я поднялся, и, заметив меня на ногах, такого невозмутимого и – да, отважного, – это меня-то, «калеку и труса», она дрогнула передо мной; голос её затрепетал на презрительном слове. Тут я подумал: «Какая она холодная, раз способна вспомнить в подобный миг красивые вирши. О! Месть моя будет верной и надёжной – не хуже, чем если бы я убил её в этой комнате, пронзив сердце кинжалом».
Сердце мое, наконец, совершенно успокоилось, целеустремлённость вернулась, и я смог говорить – без малейшего пыла в словах, но и не принуждая себя к неестественному спокойствию. Я умею казаться – и так было годы и годы – не холодным и жёстким человеком света, не бездумной счётной машиной, населившей Господню землю попечением современной науки, а любезным и добрым человеком, бесспорно полным всяческих познаний, но и оставившим место для любви, устремлений и веры. Ах! Судившие обо мне подобным образом не видели этой схватки, не видели горькой битвы, разразившейся в комнате старого дома в Ристоне – там, где река расширяется.
Я помолчал – очень недолго, – а потом поглядел ей в глаза и сказал:
– Хорошо, Мейбл, я съезжу в Лондон, повстречаюсь с издателями; быть может, задержусь там на парочку дней, ко вторнику, наверно, вернусь в Кейсли, чтобы сообщить тебе наше решение… До свидания.
Она задрожала и побледнела, принимая мою руку, но потом с деланым спокойствием, так контрастировавшим с моим естественным тоном, произнесла:
– До свидания.
Итак, она уже боится меня. Неплохо.
Потом пешком я отправился из Ристона в Кейсли, в свой собственный дом, находящийся в двух милях от жилища Мейбл, и собрался в Лондон. Словом, уже через какой-то час после расставания с ней я направился через поля к железной дороге, проходившей в пяти милях от Ристона.
Чудесный весенний день уже перевалил за полдень, я взял с собой книгу, недавно опубликованный томик стихов и рукопись моего покойного друга, ибо направлялся в Лондон, чтобы поручить её вниманию издателей.
Тут, оглядываясь в прошлое после столь многих лет труда и мучительной борьбы, я вспоминал его, исписавшего эту стопку бумаги. Восхитительный был человек, и блеск спокойной целеустремлённости озарял всю не знавшую покоя энергию. Я по-думал – чего никогда не делал прежде – о том, сколь многими способами он помогал мне, и глаза мои наполнились слезами, поскольку отвечал я на его привязанность прискорбными крохами. Я подумал о его тихой и успешной любви, о его милой жене, то есть бедной вдове, которая ныне, оставаясь во Флоренции, следила за тем, как пробегают тени облаков по гробнице мужа, как омывают её дожди, как играют на ней лучи солнца и луны. Тут я вспомнил и о том, что он умер во Флоренции, и о коротком письме, написанном перед самой его смертью под диктовку полной горя женой моего друга и покрытом многочисленными каплями её слёз. Эти прощальные слова, лишь чуть омрачившие счастливые дни моей любви к Мейбл, теперь имели куда больше веса, являя в себе и скорбь, и утешение сразу. Мысли о том, что почивший любил меня, приносили в себе благо: они скорее обращали меня к миру незримому – прочь от мира земного, где всё шло не так и незримое понемногу одолевало.
Письмо тогда находилось при мне. Я прихватил его вместе с рукописью, и вместе с ними – другое, запечатанное, которого ещё не вскрывал, согласно желанию умирающего. Достав оба письма, я свернул с тропы и сел у реки под ивой, только ещё начинавшей покрываться бледно-зелёной листвой. Там, под пенье западного ветра в тонких ветвях и под негромкую песенку струящегося потока я прочитал оба послания, и первым – то, которое уже читал прежде.