I
Не мог же я вечно торчать у ворот тюрьмы. Часовой хмурился и удивленно на меня поглядывал, потому что он никогда не видел, чтобы человек, выйдя за ворота тюрьмы, вместо того чтобы броситься бежать без оглядки — только давай бог ноги, — стоял бы здесь битый час, словно досадуя, что его выпустили на свободу. Мало того, что его, часового, поставили сторожить это заведение, так еще любуйся замотанным в жалкое тряпье костлявым пугалом, которое точно врыли перед ним в землю. Меня, и правда, словно кто пригвоздил, я не мог двинуться с места; лучше бы вернуться в свою камеру, чем бессмысленно блуждать по многолюдному, шумному городу, в котором не было ни одного человека, готового дать мне приют, накормить, напоить и дружески, ободряюще пожать руку, похлопать по плечу, Ведь мой друг — единственное, что связывало меня с этим городом, — давно уехал. В тюрьме капрал Гонсалес хоть отвел бы меня в больницу, а потом принес миску бульона с круглыми глазками жира или тарелку фасолевого супа, в котором плавало бы несколько лапшинок, иной раз с пуговицей, спичкой или щепкой в придачу, да мы уже перестали это замечать, и хоть навару, конечно, эта гуща не прибавляла, но и умереть от нее никто не умирал. Там, в больнице, мне бы дали полежать недельку-другую, отдышаться, и, смотришь, перестал бы харкать кровью да надсадно кашлять. Но вернуться я не мог — койки были наперечет, а Грозного за его любовные шашни как раз пырнули ножом, и, понятно, мою койку отдали ему, а я уже на ногах — дальше пусть свобода долечивает. Так что иди на все четыре стороны и устраивайся как знаешь.
Я оглянулся и увидел весь город, точно на ладони. Это было неожиданно: из камеры был виден лишь небольшой клочок неба, а отсюда, от ворот тюрьмы, которая забралась высоко-высоко, выше всех домов, — открывалась широкая панорама города и моря, сливающихся вдали на горизонте. Пароходы, стоявшие в бухте на якоре, казались спустившимися на воду огромными птицами; неторопливо и спокойно скользили темные силуэты шлюпок; вертлявые буксиры, задорно перекликаясь звонкими или чуть охрипшими фальцетами, сновали по бухте взад и вперед. Длинная узкая полоса города лентами улиц тянулась к морю и, добравшись до берега, ныряла в прибрежный песок.
Я стал спускаться вниз, стараясь припомнить расположение улиц в том единственном квартале, примыкавшем к порту, который я довольно хорошо знал, потому что до ареста я не раз слонялся тут без цели, мерил шагами все здешние закоулки и тупики. Кроме как сюда, мне идти некуда. Здесь я еще найду, может быть, где передохнуть и как хоть немного утолить голод. Порт был чудесным, поистине райским уголком, где ты мог жить, ни о чем не думая, день, месяц, пусть бы и вечность. Здесь у тебя не было никаких забот, и даже насущная потребность есть и спать как-то притуплялась или по крайней мере отходила на задний план; к тому же никто не мешал тебе выспаться у ворот порта или на молу — сидя, конечно, и, если завелись деньги, поесть в ресторане через площадь, сжевав порцию бифштекса или фасоли; а потом можно снова вернуться на свое место и опять предаваться с еще большим удовольствием своим мыслям, мечтам, воспоминаниям. Не будь ты из плоти и крови и не требуй она, эта проклятая плоть и кровь, пищи и отдыха, ты бы остался здесь до конца своих дней, ни на что не надеясь или, напротив, теша себя надеждой, что обретешь здесь работу, или друга, или вечный покой. Но наступает минута, когда надо уходить, потому что ты замерз, и живот подводит от голода, и хочешь не хочешь, а думай о хлебе и о какой ни на есть, пусть хоть дырявой, крыше, и еще — где заработать немного денег, и тогда ты начинаешь понимать все твое человеческое ничтожество, всю твою рабскую зависимость от ненасытной утробы, которой подавай обед, да еще кров, черт возьми, и эти проклятые деньги в придачу.