Последний день учиться лень, Просим вас, учителей, Не мучить маленьких детей! Но чудеса на этом не закончились. Меня вдруг выбрали секретарем комсомольской организации, в которой числилось всего пять человек, это кому исполнилось четырнадцать, и мне поручили свой первый доклад сделать о речи Черчилля в Фултоне, угрожающего России новой войной.
Худрук Стелла, воспринявшая почему-то ревниво мое избрание в секретари, доклад сдержанно похвалила, но посоветовала какие-то нужные строчки в газете, которую я цитировал, подчеркивать цветными карандашами. Красными, например. Так, сказала она, делают все докладчики. Карандашей, да еще цветных, у нас не было и в помине. Но я и так все помнил, и Черчилля, который «бряцал оружием» (цитата по памяти из того времени), я обличал изо всех сил.
Об угрозах, прозвучавших в речи Черчилля, тогда говорили вокруг и по радио, и казалось чудовищным, что может вернуться то, что мы все пережили. Или этот Черчилль не был под бомбежками и не голодал холодными зимними вечерами? И что такое этот Фултон, где он «бряцал оружием», похож ли он на наш Кизляр или нет? Так вот пусть знает, что мы в Кизляре осудили его злобную речь, а я тогда же записал его в личные враги, ему тоже предназначалась «черная стрела». Такая же, как Башмакову.
А еще мне велели собирать членские взносы. А так как с неимущих не берут, я должен отмечать в комсомольском билете ноль целых ноль десятых процента копеек.
Сейчас-то я думаю, что это и была настоящая цена каждого из нас. Ноль целых ноль десятых… А потом принесла взносы девушка-счетовод, только что принятая на работу. Про нее говорили, что она дальняя родственница директора и что она моет у него в доме полы. А я растерялся. «Да ладно, не нужно денег, – сказал я счетоводу. – Давай я тебе поставлю ноль целых ноль десятых копеек». Она тоже растерялась и ответила, что ей надо платить проценты от ее зарплаты. «Ну, тогда сколько скажешь, столько и запишу, – предложил я. – А денег не надо. Я все равно не знаю, куда их девать».
Думаю, что после моего отъезда в горкоме долго ломали голову, куда исчезли записанные мной взносы, и, конечно, я был крайне беспечен, а партия и комсомол, как мне потом разобъяснили, не прощают утаенных от них денег. Но ведь я действительно их не утаил. А в четырнадцать лет все виделось по-другому, и представлялось, что нас ждет другая, ни на что не похожая жизнь. Ни детдома тебе, ни комсомола…
Теперь в детдоме каждый вечер происходили танцы под патефон или даже баян. Патефон приносила Стелла, и больше всего нас смешила пластинка, где Утесов пел про бороду: «Парень я молодой, молодой, а хожу-то с бородой, я не беспокоюся, пусть растет до пояса, вот когда прогоним фрицев, будет время, будем бриться, бриться, наряжаться, с милкой целоваться…»
А под баян танцевали воспитательницы со старшими девочками. «Ночь коротка, спят облака, и лежит у меня на ладони незнакомая ваша рука…» Мы жались к стенкам, делая вид, что нам эти танцульки по фигу, но сами смотрели во все глаза. Тем более среди танцующих была моя тайная любовь Лида. Лида Жеребненко. У нее почти наголо стриженные волосы и чистый, сверкающий, как источник, пронзительно тонкий, нежный голос. На самодеятельных концертах она поет песню про Ленинград, я и сейчас ее дословно помню: «Не сломили нас смерть и блокада, и пройдет, словно песенка, вновь по весенним садам Ленинграда нерушимая наша любовь…»