Уже до полудня воды В колодцах не хватило. И веДРа ГЛУхо ГРУнт СКРебли, ГРемя о стенки СРУба, Полупустые кверху шли, И к капле, прыгнувшей в пыли, Тянулись жадно губы.
Какое здесь непререкаемое свидетельство огромности беженского потока (если не потопа…), и как переданный выразительным стихом безрадостный звук гремящих ведер в иссякающем колодце контрастирует с памятной читателю праздничной мелодией мирного труда!
А тут еще среди гомона и детского плача странно, нелепо звучит патефон, «поющий как на даче», словно в совсем недавнем безвозвратном прошлом.
Сострадавшую этим смятенным толпам Анну ждет еще более страшная судьба: ее с детьми угоняют на чужбину, в Германию. Движение стиха точнейшим образом передает весь ужас, всю сумятицу поспешных, грубо поторапливаемых сборов в эту страшную дорогу. «Рукой дрожащею лови крючки, завязки, мать», — кажется, сама поэзия искусанными в кровь от сдерживаемых рыданий губами повествует о лихорадочных усилиях женщины, которой — «хоть самой на снег босой, троих одеть успей», «и соберись, и уложись», и «нехитрой ложью норови ребячий страх унять», подгоняя «живей, живей, как в гости», — навстречу неизвестности.
А впереди еще одна «беда в придачу к бедам»: в лагерном бараке у Анны родился мальчик…
Кажется, все материнские силы, до донышка, подобно вычерпанному колодцу, уже потрачены в бесконечной борьбе, и песня Анны над младенцем — всего лишь пролог к близящемуся надгробному причитанию. Ее мысленный разговор с сыном, который один критик удачно назвал «золотым словом» поэмы, и выдержан-то в традициях народного плача, представлявшегося безнадежно устарелым в эпоху насаждавшегося свыше казенного «оптимизма»[11]:
Зачем в такой недобрый срок Зазеленела веточка? Зачем случился ты, сынок, Моя родная деточка?
Сбереженная до мельчайших деталей материнская повадка беседовать с тем, кто еще «нем и глуп», мучительное ощущение хрупкости, беззащитности этой, едва занявшейся жизни и заползающее в душу сомнение в возможности спасти, уберечь ее, — все это передано поэтом с силой, которой и названия не приискать.
Тут-то Анна и совершает свой бессмертный подвиг: из каких-то непостижимых глубин ее души подымается безудержная, сокрушающая все сомнения и препятствия сила противостоять, казалось бы, неизбежному:
Целуя зябкий кулачок, На сына мать глядела: — А я при чем, — скажи, сынок, — А мне какое дело?
Скажи: какое дело мне, Что ты в беде, родная? Ни о беде, ни о войне, Ни о родимой стороне, Ни о немецкой чужине Я, мама, знать не знаю. ……………………………….. Я мал, я слаб, я свежесть дня Твоею кожей чую, Дай ветру дунуть на меня — И руки развяжу я.
Но ты не дашь ему подуть, Не дашь, моя родная, Пока твоя вздыхает грудь, Пока сама живая.
И пусть не лето, а зима, И ветошь греет слабо, Со мной ты выживешь сама, Где выжить не могла бы.
«Нет, нет. Это не Ваши слова. Признайтесь, Вы их подслушали. Это же слезы материнские, сила, любовь единственная — материнская. В сердце навсегда Ваши стихи. Что там премии, что там критики: Вам отдана частица любви народной», — писала поэту читательница Пономарева.
Величайший трагизм соседствует в поэме с торжеством неиссякающей человечности, доброты, самоотверженности. Еле теплившийся огонек младенческой жизни оберегала не одна лишь мать, но и те, кто отдавал на пеленку свою портянку (поистине царская щедрость в тех каторжных условиях), чья рука «в постель совала маме у потайного камелька в золе нагретый камень», кто делился с нею «последней хлеба крошкой».
Потом малыш вместе со всей семьей попал на немецкий хутор.
И дочка старшая в дому, Кому меньшого нянчить, Нашла в Германии ему Пушистый одуванчик.
И слабый мальчик долго дул, Дышал на ту головку[12].
Еще так немощна эта жизнь, так мало у нее силенок даже на то, чтобы сдуть легчайший пух с цветка; так далека — и гадательна — встреча с отцом, но, как ликующе повторяет поэт, «мальчик жил», «он жил да жил», и это была победа, еще недавно казавшаяся невозможной, невероятной.
Поэма завершается рассказом о возвращении солдата в родное село, где у него теперь — «ни двора, ни дома».