Знай же, что две разновидности Распри бытует на свете,А не одна лишь всего. Одну восхвалил бы познавший,Другая достойна упреков…[258]
Гесиод. Труды и дни, 11–13Вставая на этот путь, мы могли бы последовать за поэтом, разворачивающим каталог Детей Ночи[259], среди которых потомство Эриды, последней, самой опасной и мрачной дочери Nýx, представляет собой второе поколение. Вслед за Pónos, определяющим удел человеческий в качестве изнуряющего усилия, именно с Забвения начинается перечень, а после перечисления разнообразных форм сражения и убийства его завершает Клятва: тем самым нам сообщается, что, поскольку Эрида является совершенно черной – а она такова с самого начала, даже по происхождению[260], по крайней мере, до того момента, пока Гесиод не укажет, что и в распре есть некая позитивность, – для смертных Забвение и Клятва являются ее вселяющими ужас детьми.
Но создается впечатление, что Эрида – которую, не будь столь явной ее женская детерминация роженицы-одиночки, я бы назвала просто конфликтом – всегда связана с неким двоемыслием, как если бы пугающая двоица без конца разделялась на антитетические пары противоположных значений. Несомненно двойственным является поэтический сценарий, в котором поэт притворяется, что открыл существование позитивной Эриды после того, как неспешно и обстоятельно развернул зловещий каталог ночных сил. Безусловно двойственными являются Забвение и Клятва как в представлении, которое греки себе о них составляют, так и в способах, которыми они их используют. Смертоносно забвение, когда оно окутывает людские подвиги – именно по этой причине поэтическая программа Пиндара или исследование Геродота ставят себе задачу бороться с его засильем. Но также существует опасная память, та, что вступает в сговор со смертью, или по меньшей мере с трауром, когда, замурованная сама в себе в форме pénthos álaston[261], она становится отказом забыть; счастьем тогда будет забвение зла[262], изливается ли оно из песни поэта или декретируется решением города. И аналогичным образом, хотя клятва и является самым страшным бичом для клятвопреступников – а для Гесиода едва ли не все человечество в его слабостях конституируется клятвопреступлением, – она также является надежным цементом для гражданской памяти, когда целый коллектив решается забыть ненависть.
Именно так структура двойственности направляет мысль о конфликте, помещая ее, как говорят в таких случаях, под закон антитезы. Допустим. И тем не менее здесь стоит задаться вопросом: антитезы или амбивалентности? Два вида Эриды, разделенных даже по своему нраву[263], несомненно образуют пару противоположностей; но кто может быть уверенным, что под сильной антитезой, которую постулирует dià d’ ándikha thymón ékhousi[264], греческий поэт не выражает конститутивную амбивалентность собственного отношения к Эриде?
Итак, две Эриды или одна, раздвоенная и в то же самое время единая: «дурная» и «благая» Эрида? И аналогичным образом, если за амнезией всегда должна слышаться амнистия, что тогда делать с этим необоримым созвучием, в котором от благозвучности до несозвучности всего один шаг? Наконец, если внимательно прислушаться к Эсхилу, даже Эвмениды, хотя и переименованные и почитаемые в качестве доброжелательных хранительниц города, по-прежнему остаются дочерьми Ночи, Эриниями – о чем в Афинах также свидетельствует эпиклеса[265] Semnaí, говорящая о почтении, укорененном в страхе – и одни и те же слова, в зависимости от того, высказывают их Эринии или от-сказывают (проклятие в одном случае, благопожелание в другом), вызывают ненависть и смерть или, наоборот, гражданский мир и плодородие земли, стад и женщин.
Придаем ли мы значение палинодии[266] Гесиода по поводу Эриды или нет, нам придется считаться с этой конститутивной двойственностью сил Ночи, тем более что мы склоняемся к мысли скорее об амбивалентной, нежели антитетичной Эриде – о подлинно двойственной Эриде, которая была бы одновременно и черной (мрачной, ужасной), и сущностно важной для жизни в городе.