Всемилостивый манифест*Вот так и сделали. На днях меня встречаетПриехавший из этих мест.Он весь от радости сияет:Их Лама подобрел – и так их обожает,Что в дар для них приготовляетВсемилостивый Манифест.
1906
Кажется, 17 января. С удивлением застаю себя сидящим в Петербурге, в Академическом переулке, и пишущим такие глупые фразы Куприну:
Ваше превосходительство ауктор «Поединка»!
Как в учиненном Вами Тосте* оказывается быть 191 линия, и как Вы, милостивец, 130 линий из оного Тоста на тройках прокатать изволили. То я, верный твоего превосходительства Корней, шлю вам дифференцию в 41 линию, сия же суть 20 руб. с полтиною. В предвидении же последующих Тостов делаю тебе препозицию на пятьдесят рублей; пришли поскорея генеральского твоего ума размышления касательно [не дописано – Е. Ч.].
Да, господин дневник, многого Вы и не подозреваете. Я уже не тот, который писал сюда до сих пор. Я уже был редактором-издателем, сидел в тюрьме, познакомился с Мордуховичами, сейчас состою под судом*, за дверью висит моя шуба – и обедаю я почти каждый день.
Глаз у меня опух, что с ним, не знаю.
27 января. Пишу статью «Бельтов и Брюсов»*. Мне она нравится очень. Чувствую себя превосходно. Мне почему-то кажется, что сегодня приедет моя Маша. Вчера проводил Брюсова на вокзал и познакомился с Вячеславом Ивановым.
Боже, вот если б сегодня приехала Маша.
30 января, утро. Проснулся часа в 4. Читаю Thackeray’s «Humorists»*. Маши еще нету. Покуда я попал в глупую переделку. Получил от Обух-Вощатынского повестку – с приглашением явиться к нему в 12 час. Это уже 3-е дело, воздвигающееся против меня*.
Теперь возможна такая комбинация: Маша приезжает в половине десятого. Я встречаю ее мимоходом, иду к Обуху, меня арестовывают и Маша на улице без куска хлеба. А главное, мы даже и не поговорим друг с другом – ничего. Но гаже всего будет, если Маша и сегодня не приедет. Тут у меня нет ни одной души, кому бы до меня было хоть немного дела. Был несколько раз у Куприных: она глупая и вульгарная, он – искренне уверен в своем величии и так наивно делает вид, будто скрывает эту уверенность. Общество их кошмарно по своей пошлости: Кранихфельд – добрый, глупый, должно быть, влюбчивый; заика душевный – Цензор, Поликсена Соловьева с остановившимся лицом; Дымов – нечуткий и самодовольный, – скука, скука. У Слонимских мне хорошо. Там так патриархально, люди так ничего не знают – горя и радости, там такие уютные: мать-юдофобка – так деревянна, отец, известный публицист, – так добросовестно пришиблен Богом (он очень похож на портного Сорина), Диття так безнадежно невинна, брат Дитти так безнадежно туп, – что с ними легко, что с ними свободно, что с ними ничего не хочешь, не кокетничаешь, не ломаешься. Бываю у Саши Мордуховича. Там Элла, как хороший кисель, – без мыслей, без забот, без жизни. Там лысый Давид – скромный и ленивый, там мелкий, ломающийся, умный, самолюбивый Саша – и мать Арнштама, немецкая дама… У них я пообедаю, подкину стулья и уйду… Большей частью занимаюсь, а если нет – шляюсь, – у меня бесконечная, тяжелая, неразгоняемая тоска. Душа болит, как зубы, – как никого мне не надо, и ничего не хочу, и смерть, смерть, смерть – вот одно, что я знаю, о чем я думаю, что я ношу с собой. Недавно перечел сборник памяти Чехова* – и до сих пор не могу сбросить с себя безнадежной тоски, которую он нагнал на меня.