Эх, дубинушка, ухнем!Эх, зеленая, сама пошла!Подернем, подернем,Да ухнем!
…Мы ее почти вытащили. Оставались последние несколько метров. Но тут цепь натянулась и перестала поддаваться. Видимо, якорь зацепился за корягу. Мы сделали все правильно и красиво, мы сделали все, что могли. Больше, чем могли… Но силы человеческие имеют предел, а силы природы беспредельны. Мы перестали петь «Дубинушку» и призвали на помощь темную энергию русского мата. Но и темная энергия не смогла одолеть силы природы. Цепь не поддавалась. Ни в какую… И тогда мы, еще держа ее в руках, рухнули на палубу и глухо застонали. Это неправильно, несправедливо, вселенная должна вознаграждать подвиги. Ведь Любка же плачет… В стоне валяющихся рядом мужиков мне даже послышался какой-то позорный, не достойный звания настоящего сибиряка всхлип… Не мне одному он послышался, сибирские королевы перестали утешать своих подруг, оборвали хвалебные оды русскому мужчине, и на корабле установилась тишина. Лишь стоны и кряхтение отчаявшихся мужиков слышались в ней. И еще позорный тоненький всхлип…
И тогда бойкая королева, спасшая польскую сестру от поедания, подскочила к нам, уперла руки в боки и неожиданно тихим голосом сказала:
– Эх вы, а еще мужики… – Она смолкла, и нам стало стыдно, но королева не успокоилась, голос ее окреп, усилился и громом загрохотал над нашими опущенными головами. – Какие же вы, на хрен, мужики? Бабы вы, как эти… – Она кивнула в сторону татуированных англичан. – Сдались, разнюнились, плачете. Ну, если вы бабы, то я сама. Отойди, пусти, сама я! – Она вырвала у ближайшего мужика цепь и стала тянуть ее на себя. И запела красивым звонким бабьим голосом: «Эх, дубинушка, ухнем, эх, зеленая, сама пойдет…» Побросав обалдевших европейцев, к ней присоединились другие сибирские королевы. И даже моя жена, и все они вместе пели: «…подернем, подернем, да ухнем!» И тянули проклятую цепь. Мужики медленно, по одному начали вставать с палубы и из последних, не оставшихся уже сил тащили не поддающиеся железные звенья на себя. И чтобы не сойти с ума от боли в ободранных ладонях, они тоже хрипло выдыхали тягучую и страшную бурлацкую песню: «…подернем, подернем, да ухнем!» Женские и мужские голоса слились в невероятно мощном, бросающем вызов вселенной созвучии, и… И цепь поддалась.
Мы вытащили этот проклятый якорь. Мужики развязали избитого капитана и под конвоем проводили его в рубку. Он завел двигатели, и яхта отправилась в Патайю. Буйный тропический закат почти умер, лишь на линии горизонта потемневшее небо освещали оранжевые и фиолетовые всполохи. Обессиленные, мы сидели на носу корабля и любовались красивым зрелищем. Молчали. Мой самый длинный в жизни Новый год заканчивался. Он был веселым, суматошным, позорным, парадоксальным и грустным. Как и вся наша жизнь. Но и он заканчивался. Как и вся наша жизнь…
Мужчины в семейных трусах с вываливающимися пивными животиками, женщины в обтрепавшемся кружевном белье смотрели на умирающий закат и думали, казалось, об одном и том же. «Как и вся наша жизнь…» – думали они. И вдруг среди плеска волн в наступившей уже темноте послышался тихий, но очень наполненный понятной и известной всем русским печалью голос. На самом носу яхты, обнимая одной рукой успокоившуюся Любку и глядя на погибший закат, пел Лампа:
По диким степям Забайкалья,Где золото роют в горах,Бродяга, судьбу проклиная,Тащился с сумой на плечах.
Другие тихие голоса подхватили песню, и, сливаясь в один общий, голос стал совсем не тихим. Он легко перекрыл и шум волны, и гул работающих двигателей яхты. Он заполнил собой все. И звучал сильно, грустно, широко как море…
Бежал из тюрьмы темной ночью,В тюрьме он за правду страдал,Идти уже дальше нет мочи,Пред ним расстилался Байкал.
Я не пел. Я смотрел на поющих русских людей, и из моих глаз текли слезы. «Дураки мои любимые, – думал я. – Дебилы мои родные, быдло мое ненаглядное, какие же вы все хорошие. Да, невоспитанные, да, агрессивные и иногда злые, но свои в доску, родные любимые…» А люди под шум волн продолжали петь:
Бродяга к Байкалу подходит,Рыбацкую лодку беретИ грустную песню заводит,О Родине что-то поет.
«Да, Сибирь, – думал я. – Суровый край, где тайга закон, а медведь прокурор. Но крылатая, черт возьми… крылатая Сибирь. И воспарит она еще на радость всему человечеству. И таких высот достигнет, которых даже вообразить себе трудно. Ведь уже парила. Написала великие романы Толстого и Достоевского, создала Пушкина и Чайковского, Гагарина к звездам запустила. Вот из таких же точно русских мужиков и баб они вышли. Потому что хоть и дикие мы люди, но великие, наверное… Может, самые великие на свете. И воспарит, обязательно еще воспарит наша Крылатая Сибирь. Не может не воспарить, ведь если есть крылья, не летать нельзя…» Тут проснулся дремавший во мне черт и язвительно заметил:
«Ага, воспарит, конечно, воспарит, парили уже однажды, а потом рухнули. Чуть весь мир своим коммунизмом не придавили. И сейчас рухнут, ты что, не видишь, сколько тяжелого, грязного и мерзкого в твоих великих людях. Давят их к земле, и они всю землю давят. Задавить они хотят землю простотой своей и величием. Ты чего, не видишь?»
Я хотел ответить ему, что вижу, но это ерунда, потому что хорошего, доброго и сердечного в них больше. Я многое хотел ему ответить… Но не успел. Песня грянула с новой силой, и черт заткнулся сам по себе.