Они боятся нарушить тишину, как в театре.
«Но все же это не так. Вы знаете об этом лучше меня, верно?»
«В японских блюдах не бывает центра (вкусовой кульминации, которая у нас обусловлена ритуалом, диктующим очередность блюд, гарниры и приправы); здесь все служит украшением украшения: прежде всего потому, что на столе, на подносе еда – лишь соединение фрагментов…»
«Настоящая власть – это язык».
Миттеран улыбается, в его голосе возникают елейные нотки, которых Барт совсем не ожидал: он понимает, что слова обращены к нему. Прощай, Токио. Настал момент, которого он опасался (и осознавал его неизбежность): пора подать реплику и сделать то, чего от него ждут, исполнить роль семиолога или, по крайней мере, интеллектуала, каким-то образом специализирующегося в языке. И он отвечает, надеясь, что его лаконичность сойдет за глубокомыслие: «Особенно при демократическом строе».
«Правда?» – бросает в ответ Миттеран, не переставая улыбаться, и поди пойми, желает ли он пояснения или вежливо соглашается, а может, сдержанно возражает. Козлоюноша, который явно отвечает за эту встречу, решает, что надо вмешаться в завязавшийся диалог – видимо, чтобы не дать ему зачахнуть в зародыше: «Как говорил Геббельс, „при слове культура я хватаюсь за пистолет“…» Барт не успевает истолковать смысл цитаты в контексте – Миттеран уже сухо поправляет: «Нет, это Бальдур фон Ширах»[147]. Среди гостей за столом неловкая тишина. «Прошу извинить месье Ланга, он хоть и ровесник войны, но слишком молод, чтобы о ней помнить. Да, Жак?» Миттеран прищуривается, как японец. «Жак» он произносит в подчеркнуто французской манере[148]. Почему в этот момент Барту кажется, что Жак и этот невысокий человек с пронзительным взглядом разыгрывают какую-то комбинацию? Как будто обед организован ради него одного, а остальные приглашены для отвода глаз, для антуража или, хуже того, как сообщники. Вообще это не первый «культурный обед», организованный от лица Миттерана: они бывают раз в месяц. Не устроил же он для отвода глаз все предыдущие, – думает Барт.
За окном по рю де Блан-Манто, похоже, проезжает конный экипаж.
Барт бегло проводит самоанализ: учитывая обстоятельства и сложенный документ во внутреннем кармане пиджака, логика подсказывает, что у него приступ паранойи. Он решает взять слово, отчасти чтобы спасти из неловкого положения юношу с каштановыми кудрями, который продолжает улыбаться, хотя немного обескуражен: «Периоды расцвета риторики всегда совпадают с эпохами республик – афинской, римской, французской… Сократ, Цицерон, Робеспьер… Конечно, это были разные виды красноречия, относившиеся к разным временам, но все они пестрым ковром расцвели на канве демократии». Миттеран, кажется, заинтересовался, возражает: «Раз уж наш друг Жак счел нужным заговорить о войне, напомню, что Гитлер был великим оратором». И добавляет, не обнаруживая перед собеседниками даже тени иронии, которая могла бы послужить им зацепкой: «Де Голль тоже. В своем роде».
Придется подыграть, и Барт спрашивает: «А Жискар?»
Миттеран, который словно с самого начала только этого и ждал, как будто вся эта прелюдия должна была привести разговор именно в эту точку, откидывается на спинку стула: «Жискар умелый практик. Его сильное место в том, что он все про себя знает, знает свои возможности и слабости. Знает, что надолго его не хватает, но когда говорит, выбирает точный ритм. Подлежащее, сказуемое, прямое дополнение. Точка, никаких запятых, иначе начинаются нехоженые тропы. – Он делает паузу, чтобы улыбки смогли наконец осветить лица гостей, затем продолжает: – И никаких связок, положенных между фразами. Каждая самодостаточна: гладкая и наполненная, как яйцо. Одно яйцо, два, три – и вот уже ровная кладка, все с четкостью метронома». Осторожное одобрительное кудахтанье за столом, Миттеран входит в раж: «Как по маслу! Один мой знакомый меломан говорил, что его метроном гениальнее Бетховена… Естественно, получается эффектно. И к тому же весьма доходчиво. Всем сразу ясно: яйцо – это яйцо и ничто иное, верно?»