В Венгрии судит народный суд Райка Ласло и сообщников Райка. Но не одни они вины несут — шире простерлась преступная шайка. Не одной это Венгрии дело: речь обвинителя ярким лучом очень многих господ задела, делающих вид, что они — ни при чем. Те, что в Англии и в Америке, из даллесочерчиллевой семьи, раздуватели военной истерики, — отводят взор от подсудимых скамьи. Приспешник их Тито — лишен аппетита и, читая судебный отчет, зубами в остервененье скрипит он, с губ его злобы пена течет…
Ну, и долго еще в том же духе и на том же поэтическом уровне.
Казалось бы — куда уж хуже! Но и это еще — полбеды. Зощенко говорил, что так называемые хорошие люди хороши только в хорошие времена. В плохие времена они — плохи, а в ужасные времена — ужасны.
Времена, в которые выпало жить поколению наших отцов, были ужасны, и от старого — дворянского, интеллигентского — кодекса чести им пришлось отказаться. Но человек не может жить, не опираясь на — хоть какие-то — моральные устои. И на смену старым устоям пришли другие, новые.
— Можно ходить в бардак, — любил повторять Семен Израилевич Липкин. — И можно ходить в синагогу. Но нельзя путать бардак с синагогой.
Степень морального падения Николая Николаевича Асеева определялась не тем, что он разрешал себе время от времени — и даже чаще, чем это диктовалось необходимостью, — ходить в «бардак», а тем, что он перестал видеть разницу между «бардаком» и «синагогой».
Вот, например, был у меня с ним однажды такой разговор.
Я сочинял тогда большую статью, как сказал бы Боря Слуцкий, «против редакторов», и один из самых ярких, как мне казалось, примеров редакторского произвола (лучше сказать — редакторского идиотизма) нашел у Асеева.
Было у него старое и тогда очень нравившееся мне стихотворение — «В те дни, как мы были молоды»:
В те дни Мы все были молоды. Шагая, Швырялись дверьми, И шли поезда Из Вологды, И мглились штыки в Перьми. Мы знали — Будет по-нашему, Взорвет тоской эшелон… Не только в песне вынашивать, Что в каждом сердце жило. И так и сбылось и служилось, что пелось сердцу в ночах: подернуло сизой стужею семейств бурдючных очаг. Мы пели: Так отольются им тугие слезы веков! Да здравствует Революция, сломившая власть стариков! Но время, незнамо, неведомо, подкралось и к нашим дням. И стала ходить с подседами вокруг и моя родня. И стала морщеной кожею свисать по брыльям недель. И стало — очень похожее На прежнюю канитель…
Это стихотворение полюбилось мне тем же, чем когда-то — еще в юности — восхищало меня асеевское «Лирическое отступление» и «Про это» Маяковского: отвращением к тому, что все вокруг стало «похожее на прежнюю канитель» — то есть на то, что было до революции. Революцию я тогда любил, и строчки: «Да здравствует Революция, сломившая власть стариков!», повторявшиеся в стихотворении постоянным рефреном, заражали меня своей яростной энергией.
К понятиям «молодость» и «старость» у Асеева издавна было свое, особое отношение.
В одном из самых ранних своих стихотворений он говорил об океане: «Он всему молодому сверстник» и звал его себе в союзники:
Ополчись же на злую сушу, На огни и хрип кабаков. Океан! Загляни к нам в душу, Смой с ней сажу и жир веков…
В молодости он восклицал:
Я никогда не встречу сорок!
А позже, ближе к сорока, написал:
Предо мной — половина реки, На меня еще лгут старики…
И еще позже, в «Синих гусарах»:
Позорней и гибельней в рабстве таком голову выбелив, стать стариком…
«Стать стариком» для Асеева — это значило смириться, приспособиться к унылому благополучному существованию. Быть молодым — это не беречь себя, не соглашаться ни на какие компромиссы, не позволять спокойствию и равнодушию охладить жар сердца, влюбленного в свободу. Иначе говоря, это значит — быть революционером. Молодость и революция в асеевских стихах — почти всегда синонимы:
Так значит — вся молодость басней была, и помочь не придут, и день революции сгаснет в неясном рассветном бреду?
Вот какой сокровенный смысл нес в себе в том асеевском стихотворении этот его постоянно повторяющийся рефрен:
Да здравствует Революция, сломившая власть стариков!
Это был — нерв стихотворения, эмоциональная кульминация его. В этих строчках выразилось не официальное, не общепринятое, а свое, личное отношение его к революции. Поэтому именно они и делали революционный пафос этого стихотворения не казенным, а живым и искренним.