Книга вторая
1961–1971
Я хочу, чтоб мыслящее тело
Превратилось в улицу, в страну;
Позвоночное, обугленное тело,
Сознающее свою длину.
Осип Мандельштам
Одиннадцать часов репетиции, час неторопливой работы у станка. Добиться правильной фразировки невозможно. Тебе необходимо терпение каменотеса. Руби и руби, пока все не сойдется. Поспал в гримерке, еще час репетировал с Розеллой. Во время спектакля никто — никто! — не заметил, даже Франсуаза.
Двадцать вызовов на бис, ну и что, какая разница? Помни: Совершенство — наша обязанность.
Пети говорит в интервью, что есть вещи, которые, если их произносят, отменяют сами себя. Что танец — единственный способ описания того, что никак иначе не описуемо. Да.
С лампочки над зеркалом свисает записка от Грейс Келли.
С веранды смотрит Эдит Пиаф. Из теней улыбается Жан Кокто. На диване раскинулась Марлен Дитрих. Говорят, Леонард Бернстайн уже едет сюда из отеля, может быть, появится даже Пикассо. Кто-то начинает цитировать строки Пруста. Все ради меня!
Возвращался с телохранителями в отель и слышал, как на набережной метельщик напевает Моцарта. Думаю, меня ничто уже не удивит, даже мои сны.
Дом де ла Рошфуко — пятнадцать марок шампанского, икра в еще не виданных мной количествах. На столах орхидеи. Золотые канделябры. Все бродят кругами по залу, у которого нет углов. Разговор идет о балетмейстерах, критиках и публике разных театров, но в конце концов переключается на философов, сплошь западных, включая Деррида, и я оказываюсь в проигрышном положении. Придется многое наверстывать. Иначе надо мной станут смеяться. Я ухватываюсь за мысль Саши: танец говорит то, чего не может сказать ничто иное.
Танец с яйцами. Мозг следит за яйцами.
Масса кивающих голов. Прикрываемые ладонями смешки. Я оставлю их в покое, лишь когда действительно сумею просунуть язык им в глотки и разорвать их пустые сердца.
Двадцать три года. Постоянная (скрываемая) мысль, что я самозванец. Но ты не можешь стать лишь историей того, что оставил в прошлом. Ни чая, ни фамильных ценностей, ни плача. Ни затхлого хлеба, смоченного водкой и слезами. Ты обязан вышагивать по парижским бульварам в белой шелковой рубашке!
Мама неудержимо плакала по телефону. Ночью вспомнил ее у приемника, крутившую белые ручки настройки: Варшава, Люксембург, Мости, Прага. Киев Вильнюс, Дрезден. Минск.
Тамара сказала: ты нас предал.
Менухин играл Баха в Зале Плейель: сердце забилось быстрее, я почти забыл обо всем.
Ванна. Мед к чаю. Репетиция. Совершенство не столько в исполнении, сколько в пути к нему. Это радость. Ты должен сгорать!
Каждый уголок, каждая скульптура, каждое полотно перенимают дыхание. Словно идешь сквозь книгу по истории, длящуюся и длящуюся, не желая встречаться со своей задней обложкой. Диво, седьмое чудо света, почти такое же, как Эрмитаж (хотя оно в два раза меньше и не так благолепно).
Меня уже и охранники узнают, а один здоровается на ломаном татарском. Его семья перебралась сюда несколько поколений назад. Охраняет он импрессионистов, и я задержался у них.
Клэр прошлась со мной от музея вдоль Сены. Выдала мне для маскировки огромные солнечные очки, надвинула пониже мою кожаную шляпу. И четыре человека немедленно закричали: «Нуриев!»
Букинист размахивает у лотка подписанным экземпляром «Прощай, оружие». Всего несколько недель, как умер, а его книги уже продают по немыслимым ценам. (Возможно, следует умереть в танце, еп l'air[16], выставить замершее исполнение на аукцион и продать тому, кто больше даст.) Клэр роется в сумочке, но букинист говорит, что у него нет сдачи. Она покупает книгу по цене почти в полтора раза большей, чем обычная. И удивляется моему испугу. Немного позже объясняет, как устроен банковский счет, — такая дурь.
Слухи о том, что Сашу пытали. Ксению допрашивали, а Юлию арестовали и продержали неделю в камере. Вранье, конечно.
В Париже новая модная прическа: под Нуриева. Какой-то стервятник написал в «Ле Монд», что она появилась так же быстро, как Берлинская стена, однако Кокто объяснил: они просто хотят превратить меня в товар. Эх, мне бы такую голову, как у него. (Он говорит, ему как-то приснилось, что он застрял в лифте и слушал «Божественную симфонию».)
Бородатый еврей вышагивает по Люксембургскому саду, сцепив за спиной руки с молитвенником. Садится на скамью под деревом, ковыряет в зубах. Небось думает при этом: «Ах, Петербург».
(Примечание: телесная сила всегда наполняет лицо значительностью.)
Мадам Б. ожидает меня, пока портной-алжирец снимает мерку. Затем покупает мне черный бархатный костюм. Она говорит, что мне следует бесконечно наслаждаться новыми начинаниями.
В ее квартире горничная подает нам отвратительный мятный чай. Я отпиваю и тут же сплевываю в чашку. Мадам, похоже, испытывает наслаждение, как если б она отыскала прирожденного дикаря.
Она подходит к дивану, перетирает между большим и указательным пальцами лацкан моего костюма. Я отхожу к окну. Внизу идут по тротуару мужчины с переброшенными через руку плащами, женщины в шляпках, которые они носят так, точно на головах их сидят некие живые твари. Машины стоят в пробке. Вдоль Сены летят обрывки газет.
Мадам у окна, пытается окликнуть меня, уходящего по набережной.
Все часы — немецкие, ручной работы, ценники отсутствуют. Трудновато сохранять безразличие, когда мадам спрашивает, какие мне хотелось бы получить. Ей хочется оглушить меня своим богатством, а почему я должен говорить источнику, что не желаю пить его воду?