Мой любимый Леон,
жив ли ты ещё? Я пока жива. Только что я выбросила через парапет террасы в реку Сенегал объедки безумно жёсткой курицы, которую ела на обед; сейчас за них дерутся карликовые крокодилы, а бегемоты лениво наблюдают за этим, разинув пасти, пока эти странные птички своими острыми клювами достают застрявшие между их зубов остатки пережёванных кувшинок.
Скоро сядет солнце, и муэдзин призовёт на вечернюю молитву, затем наступит час нашествия комаров; я провожу его в нашей крепости, в курилке при офицерской столовой, там толстые каменные стены и плотные москитные сетки на окнах. Это единственное более или менее обжитое здание в этом старом, разрушенном колониальном городе; все остальные европейские дома в руинах, на которых растут молодые деревья и хижины африканцев. В курилке компанию мне составляют комендант крепости, два его сержанта и двое моих коллег из Банка Франции; ещё Джилиано Галиани – чванливый радист с «Виктора Шёльхера», ты помнишь; он был у нас прикомандированным офицером связи, только связываться теперь не с кем.
До ужина мы сидим в плетёных креслах и курим, тем временем в казармах у стен крепости девяносто сенегальских стрелков, которые охраняют наш драгоценный груз (о котором мне больше нельзя говорить) поют заунывные песни о любви, смерти и тоске по родине. Когда звонят к обеду, мы перемещаемся в салон, где над обеденным столом со страшным скрежетом крутится вентилятор со ржавыми лопастями, который того и гляди сорвётся с потолка и в ту же сотую долю секунды в один круг безукоризненно нас обезглавит.
А пока это не произошло, мы покорно сидим там и потеем, клянём жару и наперебой фантазируем о вагонах, гружённых холодным пивом и шампанским, а когда уже ничего не приходит в голову, кто-нибудь из мужчин отчитывается о своих приключениях за день, при этом неизбежным лейтмотивом является хроническая ненадёжность и тунеядство африканцев.
Нашим надзирателям и впрямь очень сложно заставить людей работать; каждый африканец так и норовит укрыться в тени ближайшего баобаба, как только кнут исчезает из виду. Лично я их понимаю: при пятидесяти градусах жары дробить для нас камень, таскать воду и рубить дрова – удовольствие небольшое; мы-то и себя с трудом носим в этом климате.
Правду сказать, и местные народы – малинке, волоф и тукулёры – никогда не рвались бесплатно на нас вкалывать и, насколько я знаю, никогда нас не звали сюда, не навязывали нам свою дружбу, а когда мы припёрлись сами, они не упрашивали нас остаться подольше. Тем не менее, мы неизменно удивляемся, что нашим надсмотрщикам приходится плетью взыскивать с них требуемое гостеприимство.
Эти вечные плети и побои, крики, кровь и унижения всем тут портят настроение – не только тем, кого бьют, но и тем, кто бьёт, с последними я вечер за вечером просиживаю в курилке. В первые недели я часто недоумевала, как этим бойцам с плётками удаётся совсем не иметь сострадания, быть такими жестокими и свободными от всякой человечности. Но потом я поняла, что у людей с плетью, если их никто не сдерживает, развивается мания, которая заставляет их избивать со всё большей жестокостью, поскольку лишь постоянным повторением насилия подтверждается собственное превосходство над жертвой и тем самым достигается оправдание очевидной несправедливости насилия.
К тому же я хорошо узнала моих избивающих коллег, с которыми я круглые сутки вместе; я слышу, как они кричат по ночам, катаясь в собственном поту от кошмаров, я слышу как они скулят и зовут маму, я слышу, как они выкрикивают приказы и бросают гранаты, я слышу, как они бегут по траншеям в Шеман-де-Дам, куда они возвращаются из ночи в ночь вот уже четверть века, спасаясь от островерхих касок германских пехотинцев и отравляющего газа и в поисках своей потерянной человечности.
Особенно грустно то, что в Шеман-де-Дам были не только надсмотрщики, но и избиваемые, плечом к плечу со своими мучителями. И ещё грустнее перспектива того, что битые однажды восстанут и сами возьмутся за плеть, и избиения, если никто не вмешается, будут и дальше наследоваться от поколения к поколению до скончания века.