Вы нас вели сквозь чащи садаПод тень древесных верениц,Темно-коричневого взглядаНе отрывая от страниц.
«Я поняла действительно только одно, что он – прелесть, а посвящение это построено на действительном моем чувстве какой-то неумолимости от его рисунков»[316], – писала Юлия Леонидовна Кандаурову.
Интересно, что едва познакомившись с Богаевским, Оболенская с художнической наблюдательностью делает в дневнике «набросок» с него: «На берегу К.Ф. собирал камешки. Я подошла к нему. Он в обормотском виде – короткие брюки и чулки, но страшно изящен, что-то в нем сухое, как стебли выжженной травы»[317]. Отметила она и перепады его настроений: «К.Ф. сегодня какой-то угрюмый, и мне жаль. Первые два дня он был так приветлив и добр, что у меня какая-то ясность в зрачках, когда его вижу. Мы так долго проговорили тогда на ветру, и чего он мне ни рассказал о Коктебеле, о Толстой, о медном цвете гор осенью, звал с ним на Карадаг, неск раз предлагал свой плащ от дождя и т. п.»[318]. Другая ее запись касается вечерней прогулки, когда большой компанией на лодках они отправились к Карадагу, восхищавшему диковинными образами и фантастическими картинами: «Ехали молча, изредка переговариваясь, видели страны неописанной изумительности, базальтовое пламя, каменные ручьи, клыки тысячи фигур, замков, соборов, готических кружев, ассирийских барельефов, слонов, египетских сфинксов и т. п. – зеленые, голубые и рыжие скалы, пещеры, скалы, которые Макс Ал удачно назвал Самофракийской победой, а Лев Ал[319] застывшим ужасом – говорить о них нет сил. Проехали ворота, увенчанные орлиным гнездом, и вышли на каменистый берег, замкнутый стеной Карадага с сфинксом и египетск сидящей фигурой по бокам. Полоса его так узка, что в прибой некуда деться – отвесные скалы и круг моря с полетом “ворот” – точно нет больше ничего, точно ты на другой планете»[320]. После ужина Юлия и Магда, завороженные необычайным зрелищем, расположились возле костра в обществе Кандаурова, а Волошин, Богаевский, Рогозинский, отплыв от берега в лодке, взялись за карандаши: «Богаевский сидел презабавно, как свечка, высоко держа альбом, и набрасывал с невероятной быстротой, командуя туркам и Льву Ал: ближе к луне! Нос на луну! И т. п., страшно сухо и отрывисто, и опять напоминал сухую полынь и звук кастаньет»[321].
Новые впечатления и чувства, переполнявшие Юлию Леонидовну, попадая на страницы ее тетради, превращались в ликующие описания чудес ночного Карадага, когда витающий под его звездными россыпями вирус «высокой болезни» еще скрыт общим восторгом и весельем, но уже кружит головы… Разделяя пристальное внимание и заботу Волошина и Кандаурова к Богаевскому и подружившись со всеми троими, Оболенская не нарушила сложившегося союза, хотя вначале подвижный «рисунок» взаимоотношений между Москвой, Петербургом и Крымом вносил некоторое беспокойство в письма. Однажды, чтобы ободрить друга, Волошин показал ему письмо Оболенской, где она одобрительно писала о работах художника, которые, по ее мнению, были лучшими на последней выставке «Мира искусства». Это встревожило Юлию Леонидовну: «Мне досадно, что Макс Ал показал мое письмо Конст Федоровичу, – ему я написала бы иначе: на словах и больше могла бы сказать ему, а в письмах совсем иные условия»[322], – сетовала она Кандаурову. Извиняясь за свою нескромность, Волошин не слишком виноватился: «На него Ваши слова очень хорошо подействовали и очень ободрили. Ведь он прекрасно понимает свои слабости, сознательно борется с ними и любит, чтобы ему их указывали, так что не бойтесь, что Ваше замечание о черноте тона могло на него произвести плохое впечатление. Наоборот. А все остальное было так лестно, что не будь этой отрицательной черты, не показалось бы убедительным. Я все заранее обдумал»[323]. И все же Юлии Леонидовне пришлось внимательно следить за тем, чтобы ее письма хотя бы косвенно не могли задеть кого-то из друзей, что в первый год переписки было не всегда просто.