Однажды в полночь Вечность видел я — Она Кольцом сверкала, блеск лия, Бескрайний свет струя. Под ней кружилось Время, словно тень: Час, год и день Движеньем сфер вращали весь наш мир И все, что он вскормил[121].
Здесь Генри Воэн языком поэзии выразил тот внутренний импульс, который притягивал Флемстида к телескопу. У Мильтона Галилей – «мудрец тосканский», по ночам разглядывающий Луну «в оптическом стекле»[122]. Кажется, он единственный современник поэта, упомянутый в «Потерянном рае». Без открытий Галилея мильтоновская картина мироздания не обрела бы столь грандиозной формы. Воэн и Мильтон писали в 1660-х, хотя к тому времени представление о поэзии изменилось. Мильтон был в своем роде анахронизм, пережиток запоздалого английского Возрождения. По своим взглядам он ближе к Иниго Джонсу, чем к Рену. Любопытное совпадение: в том же 1667 году, когда в свет вышел «Потерянный рай», была издана «История Лондонского королевского общества» Томаса Спрата – чистейший образец антипоэтического рационализма. «Поэзия, – говорит Спрат, – мать суеверия». Ну в самом деле, плоды воображения суть опасные иллюзии, и даже цветистость речи – не что иное, как форма лукавства. По счастью, с появлением настоящей философии «ход вещей определен, – утешает читателей Спрат, – и все мирно течет в заданном, правильном русле естественных причин и следствий».
Я вовсе не думаю, что все члены Королевского общества так же неприязненно относились к воображению. В конце концов, большинство открыто исповедовали христианство, а Ньютон много времени (слишком много, на наш сегодняшний вкус) посвятил библейским штудиям. Ученые по-прежнему пользовались небесным глобусом, на котором созвездия были представлены в форме людей или животных, по-прежнему ничего не имели против аллегорических персонификаций, какие мы видим на плафоне Расписного зала. Просто они отдавали себе отчет в том, что все это выдумки, не имеющие отношения к реальности. Реальность пребывает в области измерений и наблюдений. Тогда-то и началось размежевание научной истины и воображения, следствием которого, уже в следующем столетии, стала смерть поэтической драмы и стойкое чувство, будто на всей поэзии лежит налет искусственности.
Правда, в порядке компенсации возникла ясная, доходчивая проза. Конечно, без потерь не обошлось. Сравните два отрывка: один из Томаса Брауна, другой из Драйдена. Сперва Браун – искрящийся метафорами и аллюзиями, почти шекспировский язык: «У Гомера Сон явился, дабы Агамемнона пробудить[123], на меня же дремотная поступь сна воздействует совсем иначе. Смежаются веки, и противиться этому означало бы разыгрывать из себя антипода. Наверное, в Америке охотники уже на ногах и в Персии все видят уже не первый сон»[124]. А теперь Драйден: «Если под словом „народ“ вы подразумеваете „большинство“, hoi polloi, то совершенно безразлично, что он думает: иногда большинство думает правильно, иногда – заблуждается. Надеяться на его мнение – все равно что играть в лотерею»[125]. Очень здравое рассуждение, но магией слова Томас Браун владеет все же лучше. Однако мы должны допустить, что «иная гармония прозы», как выразился сам Драйден[126], – тоже цивилизующая сила. И она стала орудием новой философии почти в той же мере, в какой десятичные дроби Стевина – орудием новой математики. Тон здесь задавала Франция. В течение трех столетий французская проза была той формой, в которую европейские интеллектуалы облекали свои мысли по любому вопросу, будь то история, дипломатия, научное понятие, критика, отношения между людьми – все, кроме метафизики. Быть может, отсутствие ясной, конкретной немецкой прозы следует считать одной из страшных трагедий европейской цивилизации.
Несомненно, в свой первый достославный век апелляция к разуму и опыту была блестящим достижением человеческого интеллекта. За время между Декартом и Ньютоном западный человек создал инструменты мышления, которые позволили ему занять особое место среди народов мира. И если вы поинтересуетесь мнением рядового историка XIX века, то обнаружите, что для него европейская цивилизация практически ведет отсчет с XVII столетия – с упомянутого триумфального достижения. Удивительно, но никто из авторов середины XIX века (за исключением Карлейля и Рёскина) как будто бы не замечал, что торжество рациональной философии породило новую форму варварства. Если посмотреть окрест с балкона Гринвичской обсерватории туда, где заканчивается упорядоченная гармония госпитального комплекса Рена, то всюду, на сколько хватает глаз, увидишь беспорядочное убожество индустриального общества. А ведь произросло оно на той же почве, которая позволила голландцам строить красивые города, поддерживать своих художников и печатать труды философов, – на почве финансового капитала, свободной экономики, товарообмена, нетерпимости к любому вмешательству, веры в причину и следствие.
У каждой цивилизации свой бич, и не только потому, что первые яркие импульсы со временем тускнеют от лени и жадности, но и потому, что всегда возникают непредвиденные обстоятельства – в данном случае рост населения. Жадные сделались жаднее, невежественные утратили традиционные навыки, а свет опыта ужался до такого узенького пучка, что на масштабный проект, вроде Гринвича, смотрели теперь как на пустую трату денег, с которой ни один бухгалтер не станет мириться.