Не правда ли, душа моя, прекрасно Проникнуть в смысл великих книг, впитать Их глубину, игру воображенья понять, Но разве не прекрасно Услышать, как пленительная трель, О пленница моя в тяжелой клетке, Наполнит эту комнату пустую, И воздух этой комнаты, и утро, Что тянется так долго – разве это Не столь же восхитительно, мой ангел[358]
Для Уитмена текст, автор, читатель и мир отражали друг друга в процессе чтения, в процессе, значение которого он расширял до тех пор, пока тот не стал определять все важнейшие виды человеческой деятельности, а с ними и саму Вселенную. И в этой связке читатель отражает писателя (он и я едины), мир эхом отзывается на книгу (книга Бога, книга Природы), книга становится существом из плоти и крови (собственных плоти и крови писателя, которые благодаря литературной замене одной ткани на другую становятся моими), мир – это книга, которую нужно прочесть (стихи писателя становятся моим прочтением мира). Всю жизнь Уитмен пытался понять и определить, что же такое чтение, которое одновременно и само по себе и метафора всех этих частей.
«Метафоры, – писал немецкий критик Ханс Блуменберг, – сегодня уже не рассматриваются как сфера, порождающая наши робкие теоретические заключения, как преддверие формирования идей, как особый инструмент внутри отдельных языков, которые еще не объединились, но скорее как аутентичный смысл соответствующего контекста»[359]. Сказать, что автор суть читатель или читатель суть автор, увидеть книгу как человеческое существо или человеческое существо как книгу, чтобы описать мир как текст или текст как мир, – вот пути искусства читателя.
Все это очень старые метафоры, корни которых лежат в древнем иудейско-христианском обществе. Немецкий критик Курциус в своей книге «Европейская литература и латинское Средневековье» в главе о символизме предполагает, что книжные метафоры впервые возникли в Древней Греции, но их сохранилось очень мало, поскольку в греческом обществе, как и в более позднем римском, книги не считались предметами повседневной необходимости. Иудейское, христианское и исламское общества развили сложную систему символических связей со своими священными книгами, которые были не символами Божьего Слова, но самим Божьим Словом. По Курциусу, «образы мира и природы как книг создали риторики Католической церкви, потом их подхватили философы-мистики раннего Средневековья, и в конце концов они стали общим местом».
По версии испанского мистика XVI века Луиса де Гранада, если мир – книга, то все в нем – буквы алфавита, которым эта книга написана. В «Introduction al símbolo de lafe» («Введение к Символу Веры») он спрашивал: «Что же они такое, все создания этого мира, столь прекрасные, столь совершенные, если не отдельные, богато изукрашенные буквы, так явственно показывающие нежность и мудрость своего создателя? И мы также… помещенные тобой перед этой чудесной книгой Вселенной, чтобы с помощью твоих созданий, словно с помощью живых букв, прочесть совершенство нашего Создателя»[360].