Я не унижусь пред тобою;Ни твой привет, ни твой укорНе властны над моей душою.Знай: мы чужие с этих пор.………
Я горд! прости! люби другого,Мечтай любовь найти в другом;Чего б то ни было земногоЯ не соделаюсь рабом.
Ничуть не похож на изображенных в этих драмах нервических молодых людей и тот реальный, живой Лермонтов, каким в московские годы предстает он и в воспоминаниях Шан-Гирея, и в мемуарах «совместников» по университету. Даже если они и преувеличивают холодную сдержанность своего однокурсника, а Шан-Гирей из-за разницы в возрасте не догадывается о «роковых страданиях», которые кузен успешно скрывает и от домашних, и от приятелей, внешняя линия его поведения вычерчивается, судя по всему, достаточно точно:
«…Большая часть произведений Лермонтова этой эпохи, то есть с 1829 по 1833 год, носит отпечаток скептицизма, мрачности и безнадежности. Но в действительности эти чувства были далеки от него. Он был характера скорее веселого, любил общество, особенно женское… в жизни не знал никаких лишений, ни неудач: бабушка в нем души не чаяла и никогда ему ни в чем не отказывала; родные и короткие знакомые носили его, так сказать, на руках; особо чувствительных утрат он не терпел; откуда же такая мрачность, такая безнадежность? Не была ли это скорее драпировка, чтобы казаться интереснее?..»
Шан-Гирей, повторяю, многого не видит, а еще большего не чувствует. Не замечает, к примеру, что Мишеля всерьез мучит худой мир, в который играют ради него Юрий Петрович и Елизавета Алексеевна, и что сердце юноши раздираемо любовью-благодарностью к бабушке и любовью-жалостью к отцу. К тому же к жалости примешивается смутное подозрение, что Елизавета Алексеевна не выдумывает, полагая, что невнимание зятя к Марии Михайловне – истинная причина смертельной болезни его матери.
Словом, хотя собственный жизненный опыт Лермонтова и давал основания писать стихи о «роковых страданиях», для драмы, писанной прозой, особливо для драматического диптиха, их определенно недоставало, тем паче что Михаил Юрьевич сделал героем первой части («Люди и страсти») не зеленого юнца, каким был в ту пору сам, а молодого человека двадцати двух лет (его приятелю и сопернику гусару Заруцкому и того больше – двадцать четыре). По понятиям тех лет это уже не юноши, а взрослые люди, применительно к которым чрезмерная, а-ля Вертер, чувствительность, извинительная в шестнадцатилетнем подростке, и не к лицу, и не по летам. Крайне неубедительным, ежели считать Юрия Волина («Люди и страсти») двойником автора, воспринимается и возмущение отца Любови, двоюродной сестры героя, в которую тот не на шутку влюблен. При тесноте и сообщительности тогдашнего московского общества, со сложнейшим переплетением дальнеродственных связей, на легкие отроческие влюбленности в кузенов и кузин (всех степеней родства и свойства) смотрели сквозь пальцы. Иное дело брак. Ничего подобного с самим Лермонтовым не было и в помине, хотя он, по собственному же признанию, будучи мальчиком, однажды украл у двоюродной сестры (на самом деле тетки) бисерный синий шнурок. К тому же в холерную зиму, равно как и все последующие месяцы (до встречи с Варварой Лопухиной в ноябре 1831 года), он был, как уже упоминалось, увлечен девушкой, с которой никакими родственными ниточками повязан не был (Натальей Федоровной Ивановой).
Считая текст этой драмы полностью автобиографическим, лермонтоведы, и я, увы, вслед за ними, полагали, что бабка Михаила Юрьевича, после того как Благородный пансион, дававший окончившим полный курс «одинакие» с выпускниками университетов права, был преобразован в обыкновенную гимназию, обсуждала со сведущими людьми заграничный образовательный вариант. Вряд ли вопрос стоял так серьезно, как в драме: уж очень опасные вести поступали из Парижа,[25] да и Мишель был слишком молод, чтобы отправлять его за границу одного. Однако не исключено, что, подключив родных и знакомых, соответствующие справки на всякий случай госпожа Арсеньева все-таки навела. А значит, тем или иным путем, через Мещериновых либо вдову Дмитрия Екатерину Аркадьевну Столыпину, державшую в Москве открытый дом, наверняка проведала: Авдотья Петровна Елагина, стеная и плача от тягостной разлуки, отпустила-таки в Неметчину двух своих сыновей от первого брака – Ивана и Петра Киреевских.