Хвостатого Павлина озерцо: Старик Сурок выходит на крыльцо; И Черной Бабочки нехоженая сопка; И умница тропка.[172]
Она сочинила его во время нашего пикника где-то между теми самыми грандиозными утесами и исходной станцией подъемника, и после нескольких мысленных проверок результата в хмуром молчании она наконец записала его на салфетке и вручила мне вместе с моим карандашом.
Я сказал ей, как это прекрасно и артистично, особенно последняя строчка. Она спросила: «Что артистично?» Я сказал: «Твои стихи, ты, то, как ты сочетаешь слова».
Во время той поездки или, может быть, в другой раз, позднее, но, уверен, в том же краю внезапно налетевшая буря смела всю красу июльского дня. Наши рубашки, шорты и мокасины, казалось, разъела ледяная мгла. Первая градина стукнула по консервной банке, вторая — по моей лысине. Мы нашли укрытие в углублении под нависшей скалой. Грозы для меня — настоящая пытка. Их губительный гнет разрушает меня, молнии, ветвясь, пронзают мой мозг и сердце. И Беллочка знала об этом; прижавшись ко мне (скорее ради моего блага, чем собственного!), она легонько целовала меня в висок при каждом разрыве грома, как бы говоря: «Еще одна прошла, ты по-прежнему цел и невредим». Я уже страстно желал, чтобы эти раскаты никогда не кончались; но тут они перешли к вялому громыханью, и солнце нашарило изумруды в мокрой травянистой прогалине. Она же все никак не могла унять дрожь, и мне пришлось запустить руки ей под одежду и растирать ее тонкое тело, пока оно не запылало, — как бы для того, чтобы отвратить «пневмонию», которая, как она лепетала, судорожно смеясь, была «немой», была «не мной», и как «молю», и как «внемлю», благодарю.
Здесь вновь очередной смутный провал в последовательности событий, но, должно быть, вскоре после этого, в том же мотеле или в следующем на пути домой, она на рассвете проскользнула ко мне в комнату и села на мою кровать — подвинь ноги — в одной короткой пижаме, чтобы прочитать мне еще одно свое стихотворение:
В темном подвале я гладила Шелковую голову волка. Когда снова зажегся свет И все воскликнули «О!», Оказалось, что это был только Мертвый пес Медор.
Я вновь восхвалил ее талант и поцеловал, возможно, немного слишком горячо, чем того заслуживали стихи, поскольку, вообще-то, нашел их темноватыми, хотя и не сказал ей об этом, а она зевнула и уснула у меня в кровати (привычка, которую я, как правило, не поощрял). Впрочем, сегодня, перечитывая эти странные строки, я вижу сквозь их лучистый кристалл тот колоссальный комментарий, который я мог бы к ним написать, с галактиками из звездочек ссылок и сносок, напоминающих отражения ярко освещенных мостов, перекинутых над черной водой. Но у моей дочери своя душа, а у меня — своя, и да истлеет Хамлет Годман с миром.[173]
4
До самого начала 1954/55 учебного года (близилось тринадцатилетие Беллы) я был все так же безумен от счастья, все так же не видел ничего уродливого, или опасного, или абсурдного, или, попросту говоря, идиотского в своих отношениях с дочерью. За исключением кое-каких незначительных прегрешений — нескольких горячих капель нежности, перелившихся через край, завуалированной кашлем одышки и прочего в таком духе, — мои отношения с ней оставались практически невинными. Но какими бы достоинствами я ни обладал как профессор литературы, ничего, кроме собственной «профнепригодности» и безрассудного пренебрежения дисциплиной, не вижу я теперь в зеркале заднего вида, рассматривая то сладостно-шальное время.
Другие превосходили меня проницательностью. Моим первым критиком стала миссис Ноутбок, тучная мрачная женщина в твидовом костюме суфражистки[174], которая, вместо того чтобы не позволять своей Марион, испорченной и вульгарной нимфетке, совать нос в семейную жизнь своей товарки, поучала меня, как следует воспитывать Беллу, и настоятельно рекомендовала мне подыскать опытную, желательно немецкую гувернантку, чтобы она следила за ней и днем и ночью. Вторым моим критиком, куда более тактичным и толковым, стала моя секретарша, Мирна Соловей, как-то раз посетовавшая на то, что ей не удается отслеживать получаемые литературные журналы и газетные вырезки в моей корреспонденции, оттого что их перехватывает хищная и ненасытная маленькая читательница. К тому же, мягко добавила она, в Квирнской гимназии (последнее убежище здравого смысла в моих неслыханных обстоятельствах) почти так же потрясены вспыльчивостью Беллы, как и ее интеллектом и знакомством с «Прустом и Прево»[175]. У меня состоялась беседа с мисс Лоу, довольно миленькой маленькой директрисой, и она упомянула «закрытое учебное заведение», что прозвучало почти как «острог», и еще даже более зловещую «летнюю школу» («со всем этим птичьим щебетом и затейливыми руладами на лесных полянах, мисс Лоу, — на лесных полянах!») взамен «экстравагантного домашнего обихода художника» («Великого художника, профессор!»). Она заметила льстиво хихикавшему, смертельно напуганному художнику, что с юной дочерью следует обращаться как с будущим членом нашего общества, а не как с занятным комнатным зверьком. Во время этого разговора я не мог отогнать ощущения, что все это какой-то кошмар, уже виденный мной или еще только поджидавший меня в некой иной жизни, в некой иной череде связанных между собой, пронумерованных снов.