Дай мне, милая, дай что обещала. Гей-гой, щечки румяные, что те мать дала. Дай мне, милая, дай хоть семь раз до утра, Гей-гой, вина красного из погара белого.
Я стоял и слушал задорную песню моей веселой юности. Пока гудак не стряхнул ее с себя, как наваждение, еще и смычком рассек в воздухе.
«Что изволишь услышать, брат мой?» — вежливо поклонился.
«Спасибо, что утешил сердце и назвал меня братом», — сказал я.
«Мне брат каждый, кто рад моей музыке, потому как, кроме нее, больше ничего не имею за душой», — сказал цыган, вытирая глаза, что слезились, как и в прошлый раз. Или ветер надул, или водка выжимала слезу.
«И я не густо имею, цимбор, но вот залежался кое-какой серебреник, — сказал я, залезая в жеб. — Мог бы поделиться».
«Думаешь, моя игра серебра стоит?» — лукаво блеснул глазами цыган.
«Музыка у тебя золотая, но у меня таких денег нету», — протянул я флорин, но так неуклюже, что монета выскользнула из пальцев и покатилась аж к изгороди, под самый муравейник. Знал только я, сколько муштры мне стоило, чтобы так наловчиться ее ронять.
Цыган бросился туда и принес флорин на растопыренной грязной ладони.
«Поди разменяй, а я тем временем подержу скрипку», — не успел я договорить, как он нырнул в корчму.
Знал бы сей уличный скрипач, который тонко унюхивает запах спиртного, что поднятый им серебреник вызвал целый содом в муравьиной куче — там тоже учуяли запахи своего хмеля и уже наладились прокладывать дразнящий след. А я им помогу… Отщипнул крошку от вощаного комочка и бросил на порог корчмы. А другую тщательно размял и, сунув в зазор эфы, прилепил к внутренней стенке деки. Вот вам, шестиногие пьянчужки! Лакомьтесь. Цыган же говорил, что оставляет ценную скрипку в корчме.
Когда он вернулся с горстью мелочи, я наделил его несколькими крейцерами и отправился на базарную улочку. Следовало и мне что-то прикупить к столу, так как дома появился еще один едок.
Затесь четырнадцатая
Стеклянный глаз
Там, где валялся конь, клок шерсти останется.
Дед Данила говорил Тайстринку[227] с покупками я пристроил в вербнике, а сам махнул через лозы в Дорошовицу. Надо это Тминное поле исследовать получше. На сей раз спустился с другой стороны — по склону Червеной горы. Отсюда целая пустошь лежит, как на ладони. Двинулся в обход поля, под низкими искореженными соснами. Узловатыми корнями, похожими на когти больших птиц, держались они за каменные россыпи. Между кусками трав кое-где чернели оконца грязи, светили проплешины мха. Вот тебе и поле! Если бы не помнил, где стою, то был бы совершенно уверен, что попал в горное заболотье.
Был полдень. Над распаренным лугом дрожала сизая пелена. Тошнотворный тминный дух резал ноздри. Я шел, как по тонкому льду, опираясь на ветки. Одурманивало, типало в животе. «Э, не может так дурманить тмин, не может», — шептал я про себя. Намеревался было дойти до яворового сушняка, который виднелся среди ополья, — где там: на припеке душило еще пуще. Должен был вернуться под шатер скудного сосняка. Отдохнув, двинулся дальше. Не шел, а тащился. А голова на плечах — как тяжелый молот. И такие же ноги. А глаза… Махнул перед собой рукой, отгоняя пелену, а она и далее стоит, соблазнительно зовет густым белым цветом. Не может быть — болиголов?! Бредулец, как его называют горцы. Так они меня выводили на Чернотысянские кряжи, где в топях и лишайниках я собирал цветы болиголова, который известен целебными свойствами при приступах удушья и онемении рук-ног. Да и отмороженную плоть как следует не залечишь…
Странные дела Твои, Сеятель. Не ожидал я, что встречу капризного бредульца-скитальца тут, под носом. Но мой нос! Я вытащил из-за пазухи тряпицу и закрыл лицо, чтобы не одуреть. Увы, знаю я чары сиих невинных цветков!
Сосны на краю поля перешли в орешник, дурманящая зелень встречалась реже, больше белого цвета виднелось в центре поля, ближе к засохшему дереву. А я продвигался от хижины безумного Циля, прячась, чтобы не испугать его. Дверцы из теса были наполовину открыты. На стрехе сидела пятнистая птица, приговаривая, звала: «Те-ке, те-ке, те-ке, те-ке…» И умолкла, будто задремала. Бурый козодой любит скот и людей, у которых есть чем поживиться. Чего-то и здесь ожидал маленький побирушка. Я настороженно прислушался — тихо; и с оглядкой двинулся дальше. Обошел кострище, вокруг которого было полно рыбьих костей и перьев. Кривое окно закрыто ветошью, заглянул в дыру — пусто. Порогом здесь служила каменная плита. Я ступил в потемки и споткнулся о какую-то железку. Отклонил завесу — стало виднее. Будка вмещала лежбище из сбитого сена, кадь с водой, косолапый стол и пенек вместо стула. А в углу стояла вкопанная еловая шарага[228] с повешенным рубищем, отдающим рыбой и нехворощью[229]… Нищая берлога несчастного безумца.