Моцарт как пациент
В ту ночь я работал до трех часов утра, затем меня потянуло в сон. Я будто провалился в бездонную пропасть, но спал урывками, неожиданно просыпаясь, пока меня не разбудил звонок в дверь. Я с трудом поднялся с постели, осторожно пробрался через завалы книг и журналов и, не посмотрев в глазок, распахнул дверь. За ней стоял Анатолий Мышев. Выглядел он возбужденным, как будто ему неожиданно объявили, что он обладатель большого наследства, о котором не подозревал. Он ткнул мне в лицо переведенную с немецкого языка рукопись.
Я выжидающе посмотрел ему в глаза, поинтересовался:
Сколько я должен?
Взгляд у Анатолия Мышева был рассеянный.
— Немного, всего две штуки.
— Рублей?
Он кивнул.
— Что вы думаете по поводу рукописи, Анатолий?
— Ничего экстраординарного, — меланхолично отозвался он.
Я убрал со лба прядь волос. Они здорово отросли, я стал похож на художника-авангардиста или рок-музыканта. Подумал, что как только буду чуть посвободнее — обязательно подстригусь.
Он продолжал что-то говорить, но я не улавливал смысла его фантазий на привычную для него тему о компьютерном мире. Я думал о том, как бы скорей получить переводы, — эти свернутые в трубочку листы, которые Анатолий Мышев держал в руке.
Я не сомневался, что мой сосед, как и множество других чудаков, помешанных на компьютерах и всемогуществе информатики, твердо верил: что все эти высокие технологии в один прекрасный день вытащат нас из того гнусного бытия, в котором мы погрязли по уши.
— Ради Бога, Анатолий Мышев, о чем вы толкуете?
Он пожал плечами.
— Не берите в голову.
Он кивнул, забрал свои деньги и поплелся по лестнице к себе наверх. Работа сделана, и о ней можно забыть. Сердце глухо ухало у меня в груди. Больше всего на свете я желал тотчас засесть за чтение свертка бумаг, представлявших феерическую смесь из дневниковых записей, вырезок из немецких, австрийских, французских газет, статей и писем, — часть из которых после перевода на русский принес Анатолий Мышев.
Николаус Франц Клоссет.
Вена, 1824 год.
Не могу молчать! Я доктор Клоссет, театральный врач и давал клятву Гиппократа — хранить врачебную тайну. Да, я клялся в этом. Но все же больше не могу молчать. Ложь опасна, она ест душу неприметно, но постоянно. Но недаром говорят, что правда неистребима, и все тайное в конце концов, становится явным.
Мне осталось жить всего ничего. И я решил все то, что у меня осталось, собрать и передать потомкам.
В ту страшную ночь я был рядом с Вольфгангом, когда вернулся из театра. Он умирал.
Перед смертью Моцарт пытался тихо напевать:
«Известный всем я птицелов», — он, правда, с трудом шевелил языком.
Присутствовавший тогда композитор Франц де Паула Розер (он два года назад приехал по совету маэстро из Линца в Вену и взял у него 32 урока) сыграл эту песню на фортепиано и пропел ее. На лице умирающего Моцарта появилась слабая улыбка, — он даже просиял.
Моцарт умирал с Папагено на устах. Потому что душой он был из немецкой народной стихии, корнями уходящей в Зальцбург и далее в германские земли — Аугсбург. Так солдат на поле сражения умирал, повторяя «мама», а душой переносился в отчий дом, где протекало его детство.
У Моцарта, и его детища — Папагено — свои пути развития.
Первая песня Папагено:
«Известный всем я птицелов, я вечно весел, гоп-са-са!» — примитивная веселая элементарная жизнь, Naturleben.
Во втором действии он поет:
«Найти подругу сердца я страстно бы желал».
Какая здесь глубокая тоска, Папагено весь проникнут болью и томлением. Перед попыткой неудавшегося суицида — уже вовсе гамлетова сцена, которая захватывает психологической правдой.
И, наконец, в дуэте:
«Па-па-па-па-па-па», — такое сокрушающее, потрясающее крещендо на слове Kinderlein (детишки), а затем восторженный апогей: