Глава VI
Молодые женщины остро чувствуют, что подобает делать, когда перестаешь быть молодой, и чего не подобает. «Не понимаю, – говорят они, – как можно краситься в блондинку, если тебе за сорок, выставлять себя напоказ в бикини, кокетничать с мужчинами. Когда я доживу до этого возраста…» Этот возраст наступает: они красятся в блондинок, носят бикини, улыбаются мужчинам. В тридцать лет я тоже заявляла: «После сорока от определенной любви следует отказаться». Я терпеть не могла «старых кляч», как я их называла, и обещала себе, когда моя шкура поизносится, сдать ее на свалку. Однако это не помешало мне в тридцать девять лет пережить любовную драму. Теперь мне сорок четыре, и я погрузилась во мрак страны забвения, но, как я уже говорила, если тело мое свыклось с этим, то воображение не желало мириться. И когда представился случай возродиться еще раз, я за него ухватилась.
Июль подходил к концу. Я собиралась поехать на автомобиле в Милан, куда Сартр доберется на поезде, потом мы вместе отправимся в двухмесячное путешествие по Италии. Тем временем Бост и Ко по заданию издателя Нажеля радостно готовились лететь в Бразилию собирать материалы для путеводителя. Они купили себе белые смокинги, и Бост пригласил нас отпраздновать их отъезд. Я предложила ему пригласить также Ланзманна. Вечер затянулся допоздна, мы выпили. Наутро у меня зазвонил телефон. «Я хотел бы пригласить вас в кино», – сказал Ланзманн. «В кино? А на какой фильм?» – «На любой». Я задумалась: последние дни перед отъездом были перегружены, но я знала, что не должна отказываться. Мы условились о встрече. К моему величайшему удивлению, положив трубку, я расплакалась.
Через пять дней я покидала Париж; стоя на краю тротуара, Ланзманн махал рукой, пока я включала сцепление. Что-то произошло, что-то, я была уверена, начиналось. Я вновь обрела тело. Разволновавшись в минуты прощания, я сначала кружила в предместьях, затем выехала на шоссе номер семь, радуясь тому, что передо мной расстилается эта длинная лента километров, давая возможность для воспоминаний и фантазий.
В то лето по всей Италии термометры почти постоянно показывали сорок градусов. Сартр писал продолжение «Коммунистов и мира»; мне хотелось работать и хотелось совершать прогулки: нам удалось совместить обе эти страсти, но не без труда. Мы осматривали, бродили, шагали, пожирали километры всю первую половину дня, бесстрашно встречая самые знойные часы на ногах или в автомобиле. Когда, совсем разбитые от усталости, мы оказывались у себя в комнатах – где обычно нечем было дышать, – то, вместо того чтобы отдыхать, хватались за авторучки. Мне не раз случалось откладывать свою, чтобы погрузить в холодную воду раскрасневшееся лицо.
Ланзманн во время каникул совершил поездку в Израиль, мы переписывались. В Париж он вернулся через две недели после меня, и наши тела с радостью вновь обрели друг друга. Мы начали строить свое будущее, рассказывая друг другу о прошлом. Определяя себя, он прежде всего говорил: я – еврей. Я знала тяжесть этих слов, но никто из моих еврейских друзей не разъяснил мне в полной мере их смысла. Свое положение еврея – по крайней мере, в отношениях со мной – они обходили молчанием. Ланзманн его отстаивал. Оно определяло всю его жизнь.
Ребенком он сначала гордился этим. «Мы повсюду», – с гордостью говорил ему отец, показывая карту мира. Но когда в тринадцать лет он открыл антисемитизм, земля содрогнулась, и все рухнуло. «Да, я – еврей», – признавался он, и сразу речь становилась иной, собеседник превращался в слепого, глухого, разъяренного зверя; и он чувствовал свою вину за это превращение. Низведенный в ту же минуту до абстрактного понятия «еврей», он ощущал себя изгоем. Отторжение, случившееся в силу такого отличия в самом конформистском возрасте, навсегда наложило на него отпечаток. Гордость к нему вернулась благодаря отцу, который с первых дней стал участником Сопротивления. Сам он создал в лицее Клермон-Феррана подпольную организацию и с октября 1943 года сражался в маки. Так на своем собственном опыте Ланзманн открыл в евреях не униженных, смирившихся и обиженных, а борцов. Шесть миллионов истребленных мужчин, женщин, детей принадлежали к великому народу, никаким предопределением свыше не обрекавшемуся на мученичество, но ставшему жертвой варварского произвола. Воскрешая в памяти эти злодеяния, он плакал по ночам от ярости и из ненависти, которую питал к палачам и их пособникам, он воспринял на свой счет отторжение, которым его покарали, и стремился быть евреем. Имена Маркса, Фрейда, Эйнштейна наполняли его гордостью. Он сиял от радости каждый раз, как обнаруживал, что какой-то знаменитый человек был евреем. Еще и сегодня, когда, прославляя великого советского физика Ландау, не говорят, что он еврей, Ланзманна охватывает гнев.