(Корнелий Тацит)На моих коленях шелестит папирус – сын Нила. Он был растением, стал свитком. Он помнит разливы и сушь, плеск весел, хлопанье парусов, кваканье лягушек, крик птиц, боль от врезающегося ножа, всю свою давнюю жизнь. Но ему дано вместить и мою…
Солнце вступило в знак Льва. Тень кленов легла на плиты Форума затейливым узором, напоминающим неразгаданные письмена. Мне казалось, что я вступаю в какой-то забытый мир. Туда не доходили римские легионы, и древние могилы не были потревожены нашими хищными Орлами.
И вдруг прозвучало мое имя. Номенклатор[32], шедший рядом с носилками, кому-то его назвал. Отдернулась шелковая занавеска. Пахнуло аравийскими благовониями. На меня пристально смотрела женщина. Дерзкий взгляд и печаль на губах. Как соединить этот вызов и ранимую улыбку?
– Тиберий Семпроний Гракх. – Она удивленно вскинула брови. – Гракх в наши дни?
Мое имя! Оно всегда было моим проклятием. Почему нам не дано самим выбрать имен? Я Семпроний. Ты Юлия. Мой прадед был прославленным народным трибуном, твой – безвестным муниципальным всадником. Отец мой умер простым всадником, а твой – пожизненным народным трибуном, принцепсом и был провозглашен богом. Ему поклоняются и приносят жертвы в храмах. Греки называют это метаморфозами.
Но как часто мы не поспеваем за превращениями и сохраняем за изменившимся старое имя. Так мы именуем тирании республиками, тиранов – отцами отечества, ростовщиков – всадниками, нищих – квиритами. Так и я оказался недостойным своего имени!
Моя мать Антистия ушла от отца к богатому либертину. И отец поручил меня дорогостоящим образованным рабам. Мой первый наставник, грек, ничем не напоминал благородного Блоссия, друга и воспитателя Гракхов. Его не волновало обнищание свободного гражданства, но зато он обожал мимов[33] и готов был претерпеть порку, лишь бы не пропустить их представление. Иногда он брал меня с собою, боясь оставить одного. Однажды я его выдал, повторив при отце непристойный жест. Грека, не посчитавшись с его ценой, отослали в деревню крутить вместе с колодниками мельничное колесо!
Отец, заботясь о моей нравственности, приобрел сгорбленного сирийца, страстного поклонника стоической философии[34]. Он набил мою голову изречениями и притчами, как мешок горохом. О, эта мудрость, рожденная в вестибулах и каморках для рабов! О, эти благодетельные зайцы, стоящие на задних лапках перед царем зверей и видящие смысл в своем съедении! О, эти глупые ослы, терпящие побои за желание переменить господина!
Потом школа ритора[35]. На меня напялили пеструю тогу, сшитую из раздобытых где-то лоскутов. Слова обветшали и утратили свой былой смысл. Но это не смущало! Можешь не верить сам, сумей убедить других. Заставь облиться слезами над судьбой плененной ахейцами Андромахи! А сколько таких Андромах на твоей вилле? Ты даже не знаешь их настоящих имен и обходишься кличками. И, отдавая их на ночь какому-нибудь гостю, ты не замечаешь их слез.
Риторика! Меня убеждали, что я должен в ней преуспеть. Чтобы возродить блеск своего прославленного рода. Но речь моя оставалась скованной, а слова скользкими и бесцветными, как медуза.