Маленький милый трилистник,Маленький чудный трилистник,Маленький, чу-у-дный трилистник,Ирландии главный цветок.
Несмотря на эти мои радости или, возможно, из-за них, я не мог не отдавать себе отчет в том, что силой обстоятельств оказался на весьма низком уровне существования. Полем моей жизнедеятельности были трущобы Уинтона. Такие перемены тревожили, а места казались смертельно опасными. Нас окружали многоквартирные доходные дома, узкие улочки и жалкие переулки, где бросались в глаза все признаки убожества и нищеты – продажные женщины, безработные мужчины и, что самое страшное, одетые в лохмотья, немощные дети-калеки. Всегда шумная, грязная и забитая транспортом Аргайл-стрит казалась мне гноящейся раной. Субботними вечерами ее запруженные толпой освещенные тротуары представляли собой сатурналии: повсюду пьяницы – одни лежат в канаве, других – за руки, за ноги, лицом вниз – тащат в полицейский участок, отпущенные на берег матросы ищут приключений на свою голову, и группы фанатов из соперничающих любительских футбольных клубов дерутся после матча на кулаках и ножах, в то время как звон медных тарелок, глухие удары барабана и поблескивающие духовые инструменты доводят это столпотворение до своего апогея – это вышагивает туда-сюда по улице Армия спасения, время от времени останавливаясь, чтобы спеть гимн, произнести проповедь об ужасах Божьего проклятия и исполнить «Передай-ка тамбурин».
Во всех моих повседневных контактах с людьми или вещами не было ничего, что развивало бы или вдохновляло мой разум. Когда, ведомый дневным вакуумом в своем желудке, я тайком заглядывал к Бонелли, чтобы за один пенс купить тарелку картофеля фри и услышать из подсобных дверей на ломаном английском: «Чипапотата ни гатова. Зелений гарошка гатова. Хатеть зелений гарошка?», я с горечью чувствовал, что моя звезда потускнела с тех счастливых, полных надежды дней, когда мисс Гревилль, рассуждая в манере Итона об Orchis maculata, делала паузу, чтобы обратиться ко мне через безупречно накрытый стол: «Еще котлету, Кэрролл?»
Теперь я знал, что у моей мамы не было ни малейшего представления о том, что меня ждет. Те серьезные разговоры с Лео, когда она с тревогой вглядывалась в его грустное, бледное, внушающее доверие лицо, должно быть, создали у нее совершенно ложное представление о каких-то перспективах, которые ждали меня у дяди. Но я не мог заставить себя написать ей всю правду. Это ничего не изменило бы в моей ситуации, а из ее частых писем следовало, что она едва успевала давать уроки в школе, поскольку приходилось еще ездить поездом в Кардифф, чтобы самой присутствовать на очень важных вечерних занятиях, которые, по ее словам, оказались сложнее, чем она предполагала, со многими техническими тонкостями, в которых она с трудом разбиралась.
Тем не менее, почувствовав, что я погружаюсь в какое-то болото, задыхаясь от испарений и грязи, я попытался взять себя в руки, вернувшись к тому неуловимому греческому идеалу, которому следовал в прошлом, к хорошей физической форме, которая пока что не просматривалась в моем состоянии. Единственная ванная комната в здании Лео служила в настоящее время хранилищем бесполезного бытового хлама, старых дверных ручек, гнутых гвоздей, сломанных рамок для картин, рваных картонных коробок и тому подобного, что дядя не позволял выбросить; но с помощью Энни я очистил эту комнату. Хотя старинная ванна была покрыта ржавчиной из-за сколотой эмали, в нее можно было набрать воды, и каждое утро, проснувшись, я занимался пятнадцать минут физическими упражнениями, а затем окунался в холодную воду. По вечерам, которые становились все длиннее, я с радостью предавался своему прежнему увлечению. Проезд на желтом трамвае от Аргайл-стрит до парка Келвин-гроув на западной окраине города стоил всего полпенса, но, поскольку у меня часто не было и такой монеты, я был не прочь прогуляться пешком по Сандимаунт-стрит и Вестерн-роуд, так как на мне были мои старые спортивные туфли, в которых я чувствовал себя легким и гибким. В парке, простиравшемся за университетом, где было много обрамленных деревьями аллей и извилистых дорожек, я останавливался, чтобы перевести дух, а затем принимался бегать. Кроме случайной парочки, целующейся на скамейке, в это время в парке почти никого не было. Чувство свободы и необъяснимого наслаждения, которое я испытывал при этом стремительном рассекании прохладного воздуха, все еще подсвеченного гаснущим закатом, давало мне возможность избавиться от всех моих бед – их словно сдувало с меня встречным ветром, и они, трепыхаясь, опадали за моей спиной.
Затем, выложившись, я сидел и отдыхал, глядя на университет – старинное благородное здание в обрамлении темноты, возвышающееся на фоне погасшего на западе небосклона. Шансы на то, что я когда-либо буду учиться там, стали теперь удручающе малы, однако, восстановив дыхание, я, движимый неистребимой тоской, поднимался на холм и бродил по огороженной территории. Проходя через пустынные крытые аркады, я читал над дверями названия лекционных залов, всегда останавливаясь у факультета биологии, где сквозь закрытые двери улавливал запахи карбофуксина[98] и канадского бальзама. Затем, повернув к городу, я чувствовал, что погряз в беспросветных днях и что моя жизнь пропадает в скучной и бесполезной рутине.
Глава двадцать четвертая
Однажды днем, когда я медленно шел по Юнион-стрит, возвращаясь после выполнения какого-то поручения Лео, из отеля «Критерион» вышел исключительно элегантный молодой человек с непокрытой головой – он сопровождал стильную, но довольно крикливо одетую женщину несколько старше себя. Я мгновенно его узнал, как и он меня, и, когда наши взгляды встретились, я инстинктивно позвал: «Теренс».