«Ежели бы только человек выучился не судить и не мыслить резко и положительно и не давать ответы на вопросы, данные ему только для того, чтобы они вечно оставались вопросами!»
(Л. Толстой. Из записок князя Нехлюдова. Люцерн) Говоря прямо и без затей, я не любил нашу власть, но и диссидентов не полюбил тоже. Везде свои фанатики, мрачные и злые, везде ненависть и презрение. Что и говорить, тоталитарная власть хуже других по определению, поскольку хуже не бывает ничего. Но всегда мне были понятнее и милее те, кто не дрался за власть и влияние, не декларировал позиции, а делал по мере сил то, что умел делать на пользу людям. Позднее я все с бóльшим отчуждением смотрел на этих храбрых, благородных, но невыносимо заносчивых людей с их уверенностью в собственной избранности, с уверенностью, что они имеют право презирать не таких, как они, с их привычкой фамильярно называть Солженицына «Солж», с портретами Сахарова на стенках нарочито нищих квартир, с культом «интеллигентной бедности» и небрежного всезнайства. Как склонны к этим странным играм русские страстотерпцы: «И надо отдать нам справедливость, хотя мы делаем это несколько засаленными картами, но исступленно» (Инн. Анненский).
Вероятно, все эти рассуждения звучат и выспренне, и мелковато и, уж конечно, меня не красят. И конечно, здесь много сформулированного значительно позднее. Но мысли многих лет складывались примерно так.
Последние мои поездки в Париж «советского времени» произошли в 1980-м и 1982-м.
Осенью 1980-го по обе стороны польской границы — в Гродно и во Франкфурте-на-Одере — стояли составы с зачехленными танками: «соцлагерь» был перепуган — в Польше шло брожение. Обе границы наш поезд пересекал ночью, поэтому зрелище было особенно мрачным.
В Варшаве ремонтировался мост через Вислу, поезд двигался медленно, рабочие смотрели на наши вагоны с ненавистью и ругали нас громко, более всего по-русски.
Первые две недели я провел у пригласивших меня знакомых в Лилле. Это были странные дни. Франция, но вовсе уж не Париж, спокойный и словно бы замкнутый в себе самом, богатый, скорее респектабельный, нежели чарующий, город: старые укрепления, стены и цитадель, построенные Вобаном, элегантные здания XVII века существовали словно бы отдельно от него. Домашние вечера с милыми людьми, визиты к их родственникам и приятелям, провинциальное спокойное бытие среднеобразованных, разумных, в достатке и с удовольствием живущих, серьезно работающих людей. Жизнь их была бесконечно далека от меня, она внушала уважение, но любопытство мое не было задето, и мне стыдно вспоминать об этом.
В Лилле — прекрасный музей (Дворец искусств), расположенный в несколько помпезном здании конца девятнадцатого века, но выстроенном специально для музея. Там просторные, отлично освещенные залы, картины легко и приятно смотреть, а коллекция — драгоценная: Рубенс, Ван Дейк, ранняя картина Давида «Велизарий», Гойя, Милле, импрессионисты. Там впервые я в подлиннике увидел холст Курбе «После обеда в Орнане», и вновь крамольное подозрение о величии не нашей живописи по сравнению с нашей закралось в мою душу. Однако более всего остались в памяти не сами экспонаты, а экскурсия или урок, который вел в музейных залах молодой учитель с совсем маленькими — лет по шесть-семь — детьми. Он показывал им голландскую сцену охоты XVII века и гобелен Леже, а потом вместе с ними сравнивал их композицию, как у нас говорят, «чисто формально», и эти дети увлеченно искали (и находили) некие общие законы, управлявшие мыслью и рукой художников, разделенных тремя веками.
Париж. 1980
В Лилле я в первый раз соприкоснулся с французской полицией. Через несколько дней после приезда я обнаружил, что в моем паспорте нет отметки о въезде во Францию.
Потрясенный этим обстоятельством, я, несмотря на недоумение и робкие протесты моих французских знакомых, отправился в префектуру полиции с намерением сдаться властям и вымолить искомую печать. Сначала я попал в отдел иностранцев, где на полу сидели арабы, цыгане и разные беглецы из «соцлагеря» в ожидании своей участи. Там на меня посмотрели с растерянностью и отправили в другой департамент.
Ко мне вышел человек в синем клубном пиджаке и серых брюках — обычный цивильный наряд полицейских офицеров — и, вежливо выслушав мое взволнованное признание, спросил: