Ой, носила я тебя,Ой, родила я тебя,Зря на свет белый,Но учила тебя с добром…Да убили тебя злые люди,С оружием пришли и напали,Да покинул свою матушку[369].
Этнограф, собиравшая этот материал, была удивлена кажущимся спокойствием женщин, рассказывавших свои истории, тем, что их интересовали вроде бы совсем посторонние, не относящиеся к делу вопросы, вроде цены на чай, тем, как они гордились своими вышивками и какое удовольствие получали от сплетен. Когда они все же говорили об утрате, истории, как правило, возникали внезапно, следуя сразу за каким-нибудь замечанием о состоянии урожая, например. Обычно женщины с неохотой обсуждали насилие как таковое. Никто из них не плакал. Этнограф отметила, что, казалось, они стыдились своих слез[370]. Она сделала вывод, что тривиальные, повседневные мелочи жизни поглотили горе ее респонденток, редуцировав их воспоминания о войне до “героических сказок об идеальном”.
Однако между строк в ее отчетах, которые были собраны за несколько летних сезонов, проведенных в тех краях, можно обнаружить и другие штрихи и подсказки, свидетельствующие о жизнях этих женщин. Они были вполне осмотрительны, то, что называется себе на уме, и не спешили распахивать душу перед приезжей. В любом случае сначала они не могли взять в толк, что нужно от них этой складно говорящей молодой женщине из Москвы. Они рассказывали свои истории путем проб и ошибок, постепенно подгоняя их под ее ожидания. Также маловероятно, что сама исследовательница, будучи добропорядочной советской гражданкой, подталкивала своих респонденток к тому, чтобы подробнее остановиться на неудобных аспектах их опыта[371]. Ее собственное ханжество вполне могло блокировать, заглушить воспоминания этих женщин. Может быть, жалея ее, они даже хотели избавить ее от самого страшного – как пожалели бы ребенка, – оставляя наиболее шокирующие образы и истории при себе. Но все это говорит об их жизнестойкости и психологической устойчивости. Им необязательно нужно было говорить, но они и не бежали разговоров. Повседневные мелочи и пустяки, представлявшие для них интерес, но разочаровавшие исследовательницу (с грустью отметившую, что в этой области было сравнительно немного смертей), – это по сути своей именно то, из чего состоит реальная жизнь. Ей бы следовало порадоваться, что спустя всего десять лет после окончания ожесточенного кровопролития этих женщин настолько занимают цена на чай или фасон нового платья.
В других частях России старые слова и стихотворные размеры причитаний по покойнику были забыты, а семьи и целые сообщества расколоты на части. Но, несмотря на все это, еще можно было найти отчетливые знаки, напоминавшие о реальном положении вещей. Некоторые из них были вписаны в пейзаж. “Достаточно отъехать несколько верст от Курска, чтобы почувствовать дыхание Гражданской войны, – замечал наблюдатель по фамилии Яковлев в марте 1923 года. – Часто – через каждые несколько верст – зияющие окна неуклонно обваливающихся бывших экономий, без крыши, без следов дверей. ‹…› Еще по дороге узнали средство отличить школу от всех прочих крестьянских домов: если у дома нет окон и дверей, – значит, школа ‹…› В деревнях бросаются в глаза окна крестьянских изб. ‹…› Стекла – редкость, принадлежность поповских домиков. В большинстве окна заклеены всякого рода тряпьем, забиты досками, замазаны глиной”. Надежды на улучшение социального положения, на образование, которые в XIX веке подарили крестьянству земства, после произошедшей катастрофы уже практически стерлись из памяти. Однако повсеместно начинала отвоевывать свои позиции религия. По словам Яковлева, единственные дома, которые сохранились в первоначальном виде со стеклами в окнах, принадлежали духовенству[372].