Единый, светлый, немного грустный —За ним восходит хлебный злак,На пригорке лежит огород капустный,И березки и елки бегут в овраг.
И все так близко и так далёко,Что, стоя рядом, достичь нельзя,И не достигнешь синего ока,Пока не станешь сам как стезя…[18]
Эта разноразмерная дольниковая строка, которой написаны ранние блоковские стихи о городе, любовные стихи после 1903 года, после «Стихов о Прекрасной Даме» (1901), эта небывалая свобода в обращении со звуком, невероятная, расслабляющая музыкальность («И болей всех больнее боль / Вернет с пути окольного») порой даже вредит смыслу стиха, как заметил Чуковский, самый, наверное, пристальный читатель Блока, самый глубокий его критик. Блестящая фонетическая организация стиха – вот первое великолепное достижение Блока.
Вторая черта, роднящая поэтов этого типа, у Блока отчетливее всего, Блок в триаде с Жуковским и Окуджавой в этом наиболее совершенен. Он берет традиционные и романтические сюжеты, даже чаще всего традиционные романсовые сюжеты, совершенно этим не брезгует, но транспонирует их иначе, смещая тональность в сторону инфантилизма. Блок говорит о потерянном рае детства, и все у него решается как сказка. Даже «Снежная маска» – это огромная сказка, рассказанная в детской: тени рождественские, круги, кресты, вихри, которые рисует метель на окне, Снежная королева… И эти детские сказки отзываются в нас такой болью сердечной!
Я впервые услышал блоковский голос в 1980-м. Отмечалось столетие Блока, и глубокой ночью по радио Шилов в беседе с Орловым показывал записи блоковского голоса. Для подростка, который на Блоке воспитан, это было абсолютно свидание со святым. Меня потрясло его чтение. Блок читал «О доблестях, о подвигах, о славе…» с интонацией удивительной покорности судьбе, совершенно гамлетовской покорности, и той детской грусти, детской сентиментальности, которая с этим стихотворением не вязалась совершенно. Это стихотворение по пафосу своему нордическое, это стихотворение северное, это гордый отказ от любви, стоическое сопротивление судьбе, и разрешается оно волевым актом: «Твое лицо в его простой оправе / Своей рукой убрал я со стола». Но чтение Блока было не просто безвольным, а детски печальным, и вот эта интонация детской печали, с которой он рассказывает обо всем абсолютно, и берет читателя.
Этот словно матовый, почти неинтонированный голос, который так кротко жалуется, как жаловался бы обиженный ребенок: «Я звал тебя, но ты не оглянулась, / Я слезы лил, но ты не снизошла», – вот это у Блока принципиально новое. Такой позиции в русской литературе не было вообще. И это третье, что роднит Блока, Окуджаву и Жуковского. Такая трагическая детская беспомощная скорбь может быть только у человека, который чувствует, что на нем что-то бесповоротно закончилось. На Жуковском закончился русский восемнадцатый век, он – последний человек этого века, хотя пятьдесят два года прожил в веке девятнадцатом. Точно так же и Блок – последний дворянский поэт в России, последний в роде, который понимает, что он последний, и Окуджава – последний советский поэт, который несет на себе всю печать советских проклятий своего советского рождения.
Вот это ощущение последнего приводит к двум вещам – очень опасным и неотразимо притягательным. Во-первых, этот человек всегда печален, он не рожден для своего времени, в лучшем случае он стоически терпит, как Окуджава; в нем сильна память о рае детства, о навеки потерянном рае, и поэтому его печаль мгновенно отзывается в каждой душе. Мы тоже этот рай навеки потеряли, но для нас это не главная коллизия, а для него единственная. И второе: такой человек болезненно внимателен к катастрофам, к событиям эсхатологического масштаба, ко всему последнему, потому что в нем резонирует гибель рода с гибелью мира, и он всегда восторженно приветствует эту гибель. У Жуковского это меньше выражено, хотя, когда речь доходит до катаклизмов, до трагедий, тут его подлинная стихия. Он поэтому так любит все загробное, загробные видения, поэтому «Светлана» – самая популярная баллада в русской поэзии. Так же и Блок, только он любит не просто потустороннее – он любит катастрофу, потому что катастрофа совпадает с его мироощущением. «Я люблю гибель, любил ее искони и остался при этой любви», – писал Блок Андрею Белому. Страшная запись есть в его дневнике апреля 1912 года: «Гибель Titanic’а, вчера обрадовавшая меня несказанно (есть еще океан)». И именно поэтому для Блока в его христианстве, в христианстве очень северного, очень трагического адепта, на первое место выходит идея собственной гибели. Он всегда задается вопросом: