Быстро к нему простираясь, воскликнул Пелид благородный:«Ты ли, друг мой любезнейший, мертвый меня посещаешь?Ты ль полагаешь заветы мне крепкие? Я совершу их,Радостно все совершу и исполню, как ты завещаешь.Но приближься ко мне, хоть на миг обоймемся с любовьюИ взаимно с тобой насладимся рыданием горьким!»Рек, – и жадные руки любимца обнять распростер он;Тщетно: душа Менетида, как облако дыма, сквозь землюС воем ушла…[16]
Образ страшной утраты прекраснокрылым коршуном пал на Дэвида из поднебесных высот – и его сердце не выдержало. Опустившись на диван, он закрыл лицо руками и зарыдал.
– Что такое?
Эдгар в тревоге подскочил со стула.
Монти распахнул ставни, и глазам их предстала обрамленная оконной рамой картина: на пурпурном диване сидел рыдающий мальчик.
– Это Дэвид. Сын Харриет.
Сегодня Монти был собой страшно недоволен, злился на себя с самого утра. Он собирался посвятить день медитации, чтобы ощутить наконец внутри себя желанный покой. В последнее время состояние собственного духа начало уже внушать ему опасения. Ведь могут же как-то другие люди переживать свои утраты, не впадая при этом в прострацию. Мысль о самоубийстве впервые в жизни казалась ему реальной, теперь он понимал тех, кто неутихающим душевным мукам предпочел полное исчезновение. Как угодно, но он должен положить конец этой пытке. Чувство вины перед Софи разрывало его душу, и в мозгу, как в кино, снова и снова прокручивались одни и те же сцены. Надо переключиться на что-то другое, думал он, – или уже переходить к следующему, еще более кошмарному способу существования. Он уже достиг полной неподвижности и, сузив глаза в щелки, призывал к себе тот покой, который выше всякого покоя и в котором нет места мелочной войне с собой и внутри себя, – но в душе понимал, что так он не найдет того, что сейчас ему нужно. Вся его жизненная мудрость и весь опыт подсказывали, что у него есть лишь один шанс пережить горе – отдаться ему целиком, и пусть даже на этом пути подстерегает безумие, но это единственный путь, другого нет.
Он с бессмысленным упрямством цеплялся за мысль об учительстве. Перед смертью Софи он хотя и мучился душевной болью – те муки теперь казались пустым нытьем, та боль легким покалыванием, – но все же был способен о чем-то думать. В частности, он думал, что ему неплохо было бы сейчас взяться за какую-нибудь самую обычную работу. И возможно (если когда-нибудь он снова соберется писать), такая радикальная перемена в жизни даже пойдет ему на пользу. Нужно что-то очень простое, но обязательное и обязывающее, нужно почувствовать, что он играет пусть скромную, но важную для кого-то роль. В моменты прозрения ему казалось, что, помогая другим, пусть даже через силу, он сможет исцелиться сам и, возможно, давняя его внутренняя война наконец чем-то закончится – во всяком случае, он сумеет перенести утрату (тогда еще будущую) без ожесточения. Ибо он прекрасно сознавал, что в душе его есть вещи темные и смутные, с которыми он не может и не сможет играть – так, как это делает, например, Блейз. Мило Фейн, кстати говоря, к этим вещам не относился, по сравнению с ними он был детской забавой (хоть и порожденной ими же). Гораздо больше отношения к ним имел Магнус Боулз. Теперь Софи умерла, но мысль об учительстве не уходила. Никакой «полезности» в ней, правда, уже не осталось, но осталась хоть какая-то цель в бесцельном существовании, какой-то шанс справиться с собственным эгоцентризмом. Отсутствие «полезности» имело даже свои плюсы. Кто знает, думал Монти, вдруг жизнь вознаградит его потом за бескорыстный акт, если он и впрямь бескорыстный.
Но одно дело мечтать о грядущих благотворных переменах, и совсем другое – заставить себя перебраться из большого и удобного, заставленного книгами полусельского дома в тесную учительскую комнатку. Вот тут, неохотно признавался себе Монти, и появился Эдгар Демарнэй. Эдгар воспринял идею учительства с энтузиазмом и тут же направил ее в практическое русло. Монти может преподавать историю и латынь, так? Он же преподавал их раньше, до Мило. И греческий тоже – надо только немного освежить его в памяти. Это же прекрасно. Эдгар завидует ему белой завистью – нет, правда! Учить умных, любознательных ребят прекрасному мертвому языку – о такой работе можно только мечтать. А устроиться – в сущности, раз плюнуть. Бинки Фэрхейзел, Монти должен помнить его по колледжу, теперь директорствует в Бэнкхерсте, это очень приличная школа близ Нортгемптона. Как раз недавно он прослышал о новом назначении Эдгара и прислал письмо с просьбой подыскать ему хорошего учителя латыни и греческого. Ну, греческим Монти, конечно, давно не занимался, но уж с этим он как-нибудь справится. Старина Бинки будет в восторге. Еще бы, думал Монти, вспоминая, с каким презрением он сам относился к Бинки в колледже. Монти высмеял идею Эдгара, но странное чувство неизбежности не оставляло его. Разве не ждал он каких-то «знаков» и разве Эдгар – не «знак»? Да и успеет ли он сам, без посторонней помощи, найти до сентября хоть какую-то работу? Нет. Куда он пойдет, что будет делать, когда у него нет ни сил, ни желания? А Нортгемптон как раз недалеко от Оксфорда, напоминал Эдгар, и еще ближе от Мокингема. А что, думал Монти, может, и правда они с Эдгаром снова будут сидеть на просторной террасе в Мокингеме, покуривая сигары, потягивая бренди и разглядывая знаменитые пейзажи за рекой?.. Если он решит подвергнуть себя испытанию Бинки Фэрхейзелом, пожалуй, надо будет выговорить для себя выходные в конце недели.