Обивкой театральных лож Весной овладевала дрожь. Февраль нищал и стал неряшлив. Бывало, крякнет, кровь откашляв, И плюнет, и пойдет тишком Шептать теплушкам на ушко Про то да се, про путь, про шпалы, Про оттепель, про что попало, Про то, как с фронта шли пешком, Уж ты и спишь, и смерти ждешь, Рассказчику ж и горя мало: В ковшах оттаявших калош Припутанную к правде ложь Глотает платяная вошь И прясть ушами не устала.
Насчет театральных лож все понятно — речь о бесчисленных собраниях и митингах времен недолгого февральского ликования; Керенский, при всей тщедушности, был оратор харизматический и выступал при первой возможности. «Теплушкам на ушко» явно шепчет нечто фронтовой пропагандист. Фронты разбегаются. Слушать пропагандистов (убийство одного из них попало потом в «Доктора Живаго») было уже невмоготу — «уж ты и спишь и видишь рожь», сказано в первом варианте; крестьянам хочется домой, на землю,— но рассказчику и горя мало, он все приплетает ложь к правде. Что до платяной вши, прядущей ушами,— это одна из феерических неловкостей, каких у Пастернака было много: вероятно, имеется в виду пораженное тифом население, развесившее уши, но подобная метафора способна примерещиться разве что в тифозном бреду.
Не сразу из словесного потока, писанного вдобавок, в пастернаковской ранней манере, на две-три рифмы целыми двадцатистрочными пассажами, вырастает могучий образ тифа, овладевшего городом, подменяющего собою людей и предметы, образ тотального бреда, в котором пребывают и герой, и люди, и сама земля,— бреда тихого, шепчущего, обморочного. Два главных символа — музыка и пыль: возникает тема консерваторского органа, запыленного (в «меховой рубахе»), окруженного льдом и руинами. «Музыка во льду», упоминаемая тут неоднократно,— при всей высокопарности и обобщенности образа, восходит к вполне конкретным воспоминаниям Пастернака о квартире на Волхонке, где рояль на зиму запирали в одну из комнат, которую не протапливали. Перепад температур был бы для старого инструмента губителен. В эту комнату до весны не входили — один только раз братья Пастернаки зашли посмотреть, как там рояль, и зрелище домашнего любимца «Бехштейна» в застывшей комнате, с чашкой заледеневшего чая на крышке, надолго погрузило их в тоску.
4
Пыль — обломки прежней жизни, продукт ее неудержимого и как будто беспричинного распада, «сыпучего само-сверганья». Казалось бы, откуда тут взяться музыке? Блок в это время ее уже не слышал.
Что было делать? Звук исчез За гулом выросших небес.
«Высокая болезнь» — запись шумов, шорохов, ползучих перемещений и комнатных опасений, заполонивших мир после того, как отшумели крылья стихии. Сам Пастернак во второй редакции определил эту звуковую сумятицу как «клекот лихолетья»:
Хотя, как прежде, потолок, Служа опорой новой клети, Тащил второй этаж на третий И пятый на шестой волок, Внушая сменой подоплек, Что все по-прежнему на свете, Однако это был подлог, И по водопроводной сети Взбирался сверху тот пустой, Сосущий клекот лихолетья, Тот жженный на огне газеты, Смрад лавра и китайских сой, Что был нудней, чем рифмы эти, (что, заметим, непросто.— Д.Б.) И, стоя в воздухе верстой, Как бы бурчал: «Что, бишь, постой, Имел я нынче съесть в предмете?» И полз голодною глистой С второго этажа на третий, И крался с пятого в шестой. Он славил твердость и застой И мягкость объявлял в запрете.
Потолок второго этажа служит полом третьему; внешность исторической преемственности — «смены подоплек» — еще сохраняется. «Однако это был подлог». Произошла не смена эпох, а вывих, о котором в «Веке» писал и Мандельштам, все еще надеясь «узловатых дней колена… флейтою связать».