Но в храме, средь боя И где я ни буду, Услышав, его я Узнаю повсюду.
Не кончив молитвы, На звук тот отвечу, И брошусь из битвы Ему я навстречу.
Это уже не молитва, но для поэта — сильнее молитвы, и жарче, властительнее битвы (коль скоро на звук речей он тут же бросится навстречу — а в сече, как потом показала Кавказская война, Лермонтов был яр и безудержен, — но, видно, зная себя, знал и то, о чем говорил в стихотворении).
Что же это за власть такая?.. Разгадка, наверное, в звуках: в звучании, напеве, в музыке этих речей. Важны не слова — важна погудка, — словно соглашается с этим русская поговорка. Правда, другая утверждает: важны слова, а не погудка. Так что правда, наверное, где-то посредине… Мысль — значение принадлежит скорее небу, чем земле: логос, слово; а вот звуки — напев, мелодия, голос — конечно, принадлежат земле.
Но Лермонтов совершенно точно определяет то, что всего сильнее на него действует: из пламя и света рожденное слово. Пламя — земное; свет — небесное. То, что зарождается — и поет, и звучит, и греет, и светит в соединении этих двух родственных ему стихий, то и больше всего властно над его душой.
Эта тема давно тревожила поэта, да по неуловимости своей не давалась слову: дважды, начиная с 1832 года, он набрасывал стихотворение, и только с третьей попытки, на волне зрелого вдохновения да еще и влюбленности, наконец выразил словом все, что хотел сказать.
Сохранилось воспоминание Ивана Панаева о том, как Лермонтов «раз утром» приехал к Краевскому и прочел ему новое стихотворение.
«— Ну что, годится?
— Еще бы! Дивная вещь! — отвечал Краевский, — превосходно, но тут есть в одном стихе маленький грамматический промах, неправильность…
— Что такое? — спросил с беспокойством Лермонтов.
— Из пламя и света Рожденное слово…
— Это неправильно, не так, — возразил Краевский, — по-настоящему, по грамматике, надо сказать из пламени и света…
— Да если этот пламень не укладывается в стих? Это вздор, ничего, — ведь поэты позволяют себе разные поэтические вольности — и у Пушкина их много… Однако… (Лермонтов на минуту задумался)… дай-ка я попробую переделать этот стих.
Он взял листок со стихами, подошел к высокому фантастическому столу с выемкой, обмакнул перо и задумался. Так прошло минут пять. Мы молчали. Наконец Лермонтов бросил с досадой перо и сказал:
— Нет, ничего нейдет в голову. Печатай так, как есть. Сойдет с рук…»
Этот случай описан не раз, но, наверное, всегда — со слов Панаева, прямого свидетеля (насколько мемуарист точен, Бог весть). При всей условности записанного по памяти разговора это один из редчайших эпизодов, когда мы видим Лермонтова непосредственно за сочинительством. «Ничего в голову нейдет» — это вряд ли; за пять минут много чего могло в голову прийти, да все не по душе, верно, было. «Сойдет с рук» — если так и сказал, то небрежная светская шутка.
Тут, конечно, отнюдь не слабость сочинителя: подумаешь, задача — уложить слово в стих. Тут нечто другое. Глубокое — из самой глубины творческой интуиции и чувства слова. Грамматика, она тоже создавалась людьми: что это, как не условленные правила речи. Формально Краевский прав; но ведь из пламени, по идее, должно происходить от слова пламень, а не пламя. Суффикс мен в этом слове явно более позднего происхождения, чем слово пламя, поломя, полымя, произошедшие от старославянского пламы. В словаре Даля есть выражение: дом пламем горит… Наверняка в древнем русском речевом обиходе имелось и слово пламь. Оно вполне естественно в свободной и прихотливой народной речи, а мягкий знак — ь — в нем словно рисует живую материю пляшущего, изменчивого огня, его огненную плоть.