21 ноября 1920 года ЛЕВ НИКОЛАЕВИЧ ТОЛСТОЙ (К ДЕСЯТОЙ ГОДОВЩИНЕ)
Свою знаменитую речь о Пушкине Достоевский кончает словами о «великой тайне», унесенной с собой в гроб, поэтому и ныне нами разгадываемой. Достоевский говорил, конечно, не о тайне художественного творчества, божественного вдохновения. Эту тайну уносит, умирая, каждый великий художник – она ни в ком не разгадана и никогда разгадана не будет. Достоевский разумел другое. Он хотел сказать, что в Пушкине для нас осталась не понятой внутренняя жизнь духа, фантастически несоразмерная по глубине своего проникновения в народную и общечеловеческую стихию с той ловкой, показной, блестяще-светской обстановкой, в которой текла внешняя жизнь поэта. Оборвавшись так трагически нелепо, эта жизнь не успела выявить всего, что зарождалось и зрело в глубинах духа. И здесь тоже тайна. Пушкин не досказал своих откровений. Песни его остались недопетыми.
О «великом писателе земли русской», как его назвал на смертном одре своем Тургенев, – о великом старце, десять лет тому назад почившем в скромной комнате неведомого начальника маленькой захолустной станции центра России, никто не скажет, что им унесена в могилу такая тайна. Во всей всемирной литературе трудно найти другого писателя, который бы на протяжении десятков лет творчества с такой полнотой, настойчивостью и беспощадной искренностью раскрывал перед человечеством свой духовный мир, обнажал свою душу, всенародно бичевал себя, звал бы весь свет в свидетели и поверенные своих исканий, мучительных сомнений, своей борьбы.
И как другой великий старец, тоже перешедший предел обычного человеческого бытия, как создатель Фауста, Толстой мог бы сказать, что творческий его гений «свершил в пределах земных все земное». Вся область жизни им охвачена, весь мир в ней отразился. Он выполнил до конца свою земную задачу, он как благой и верный раб евангельской притчи мог «войти в радость Господа своего».
«ДЕСНИЦА» И «ШУЙЦА»
Со времен Михайловского повелось различать в Толстом его «десницу» и его «шуйцу», отделять художника от моралиста, и восхищаясь единодушно и безоговорочно первым, критиковать, оспаривать и даже обсуждать последнего. И при таком подходе к Толстому естественно, что между тем циклом его произведений, который кончается «Анной Карениной», и всем последующим, созданным после духовного переворота начала восьмидесятых годов, когда была написана «Исповедь», – проводится резкая черта. В известном, очень условном смысле, можно признать формальную правильность и разграничения, произведенного Михайловским, и вытекающего из него отделения графа Толстого – литератора первой эпохи (1851–1880), в сюртуке и крахмальной сорочке с галстуком, от всемирно известного Яснополянского отшельника второго тридцатилетия (1880–1910) в мужицкой рубахе, подпоясанной ремешком – пророка и учителя Л. Н. Толстого. Но по существу оба эти разграничения представляются мне и произвольными, и поверхностными. Громадная изобразительно живописующая мощь Толстого, его несравненное уменье облекать в плоть и кровь всех действующих лиц, созданных его творческой фантазией, иногда на канве им пережитого, его драматическая и комическая выразительность, прибегающая к таким простым и к таким потрясающе правдивым приемам, его необычайное чувство меры, его ощущение и передача жизни, со всей ее красотой и со всем ее безобразием, все что было в «Трех смертях», «Семейном счастье», «Казаках», «Поликушке», «Войне и мире», «Анне Карениной» – все это осталось в «Смерти Ивана Ильича», «Крейцеровой сонате», «Хозяине и Работнике», «Власти тьмы», «Плодах Просвещения», в «Воскресении» и в этих изумительных трех томах «Посмертных произведений», возглавляемыми чудесным «Хаджи Муратом», которые сами по себе увенчали бы своего автора бессмертной славой огромного художника. И вместе с тем в Толстом первой эпохи, как и в Толстом второй – неразрывно связаны художник и мыслитель, иногда совершенно сливающиеся, иногда формально отделяющиеся друг от друга. То, что принято называть «тенденциозностью» Толстого, не соответствует этому банальному слову. С первых же своих произведений Толстой претворял в них свое этическое мировоззрение, свои запросы к жизни. И можно с полной определенностью установить те основные категории нравственных проблем, которые всю жизнь занимали Толстого, с первой до последней написанной им строки. «Занимали», – впрочем, неподходящее слово. Толстой терзался этими проблемами. Они безотлучно его преследовали, и все его попытки разрешить их, сами по себе давая ему минутное успокоение и удовлетворение, в то же время безжалостно подчеркивали казавшуюся ему ложь и неправильность его собственной личной жизни. И в этом отношений трудно найти более яркую противоположность, исполненную глубочайшего символического смысла, чем та, которая существует между веймарским величавым сановником, Юпитером-Гете, обретшим высшую, спокойную безжизненную, пантеистическую гармонию жизни и духа, и страстным метанием недоопростившегося яснополянского помещика, подчеркнувшего своим уходом и своей странной, тоже в сущности трагической, смертью всю дисгармонию между своим внутренним «я» и опутавшими и сковавшими это «я» формами жизни.