Я с тобой вполне согласен, что никакими словами не выразишь всю силу нашей любви. Да и зачем их искать, когда каждый атом нашей души это чувствует и понимает. Все эти наши семнадцать лет, несмотря на черные пятна, залиты таким дивным сиянием взаимной любви… Что слова? Они бессильны!
К. В. Кандауров – Ю. Л. Оболенской. 3 июня 1930«13-й год пролетарской революции», отмеченный в перекидном календаре на 1930-й год, тревожит своими оранжево-алыми цифрами. Его «несчастливое», пользующееся дурной славой число, умноженное несчетными трагедиями стоящего за ним десятилетия, кажется даже не мистическим – каким-то безнадежным и мрачным…
Иное – редкость. Последние письма Константина Васильевича будто и не из этого времени и не на больничной койке написаны. В больнице он находился с апреля по август и, перенеся две операции при безнадежном диагнозе, понимал, что вряд ли отсюда выйдет. При этом смешит докторов, соседей по палате, готов разговориться об искусстве, шутит в письмах: «меня тут все полюбили», «у меня на хвостике бантик»[501]. И, как прежде, не устает повторять все о том же неумирающем чувстве любви – к Юлии Леонидовне, к друзьям, к миру, в котором, как он уверен, важнее всего – искусство.
«Моя дорогая и ненаглядная Юля!
Мне почти вынесли смертный приговор. И вот перед концом или началом чего-то нового передо мной проходит и вспоминается вся наша с тобой жизнь за последние 17 лет. Каким счастьем овеяны эти годы для меня. Как бесконечно я тебя люблю! Люблю всем своим существом, всей душой, люблю… Во имя этой моей бесконечной любви я прошу тебя не падать духом, а жить и работать, зная, как это для меня важно. Ты, конечно, приведешь мои дела в порядок, и особенно с К Ф, т. е. с его вещами. Очень бы просил мой последний пейзаж оставить у себя. Но только покажи его Третьяковке. Хотя мне кажется, что необходимо прежде исправить середину. Если бы ты ее исправила, я был бы тебе очень благодарен. Как страшно уходить, когда чувствуешь, несмотря на болезнь, массу энергии и жажду работать. Ты не грусти, родная, а будь покойна. Может быть, ты когда-нибудь опишешь нашу с тобой жизнь, нашу бескорыстную, бесконечную любовь»[502].
Возможно, это и есть «неземное существование» – без врастания в быт, «злобу дня» и реалии времени. В письмах да нарисованном пейзаже, оставленном любимой.
«…Наша жизнь хорошая, светлая! – будто выхватывая из бремени лет только то, что хранилось тысячью писем, повторял он Юлии Леонидовне. – Мне всегда было страшно, когда ты говорила, что уничтожишь свои письма ко мне. Ты права, когда сказала, что наша жизнь “венок сонетов”. Первые стихи наших этапов жизни сплетаются в конце в общее торжественное стихотворение. Это гимн любви человеческой! Так-то, моя голубка! Из нас ни один не может сказать: я полюбил первый! Первого тут нет – тут есть два. Эти два составили одно – и так до конца»[503].
«Пришла со свидания и сажусь писать тебе…» Юлия Леонидовна почти все время проводила рядом с Константином Васильевичем. Осунувшаяся и постаревшая, она мало напоминает романтическую героиню и прекрасную возлюбленную. Тем пронзительнее не совпадающая с этой видимостью нежность ее строк: «Мое счастье дорогое, как я рада, что тебя увижу. Но меня смущает погода: пошел дождь, и вдруг тебе нельзя будет выйти в сад. А в дождь я всегда особенно тоскую без тебя, то есть это глупое слово, просто мне хочется быть с тобой»[504]. Зная о чудодейственной силе слов, она выписывает свои «рецепты»: «Перемучившись, мы начнем новую главу нашей Книги, новый “венок сонетов”. ‹…› Целую тебя и люблю бесконечно. Не было такой любви нигде ни у кого. Мы счастливые люди, и мы это ценим и благодарны за это. Как ты наполнил мою жизнь, какой свет внес в нее, как идем мы в ногу, “ступаем в один след”, как в свадебной песне. Мы знаем все наши недостатки, и это не мешает нам любить друг друга больше жизни…»[505].
И не веришь глазам своим, глядя на их фигуры в больничном антураже. И сокрушаешься ограниченностью мысли о невыносимости времени, преклоняясь перед высокопарной полетностью невыдуманных чувств. И радуешься спасению блаженных душ, уцелевших среди красных цифр календаря.
«Мы дождемся хороших дней», – уверял Кандауров не склонного к иллюзиям Богаевского: «Надо жить, терпеть и как можно больше работать. Мы должны все же быть счастливее простых смертных. У нас есть искусство, надо только искренне его любить, и оно должно нас утешать в самые тяжелые дни». Это уже философия. Поклонение искусству всегда оставалось для вечного юноши Кандаурова главным заветом Серебряного века.