1
Небесная дорога над гомонящим и щебечущим Тверским бульваром была полна слепяще-синих луж, свободной солнечной воды, которая крушила, раздвигала, гнала за окоем источенные льдины последних грязно-серых облаков, и пахло черной оттаявшей землей, смолой распускающихся почек, щекотным ровным жаром освобожденного светила, которое сегодня разгорелось во весь накал с намерением послать Москве, наверное, двухмесячный запас тепла… островками стеклянного крошева, негодной, просмоленной губкой лежали под ногами рыхлоноздреватые остатки снежного покрова, и Эдисон шагал освобожденно, с неизъяснимым ясным чувством лежащей впереди бескрайней неизведанной пустыни или, скорее, леса, дебрей, сплошь населенных существами, чья плоть — либо звук, либо женская.
Смотрел вперед, но так, будто уже он смотрит в лицо пока что неизвестной девушки… без шапки, с вольно разлетающимися туда-сюда вихрами, в расстегнутой коричневой болонье, белорубашечный, сверкая широченной грудью и представляя, как он выделяется среди других прохожих своей статью, лица необщим выраженьем, вольностью повадки и как, конечно, все оглядываются, наверняка оглядываются на него такого.
Вот это ощущение силы и свободы немного портилось плачевным видом коричневых тупых полуботинок марки «Скороход» (универмаг «Новомосковский», питомник для ублюдков отечественной обувной промышленности) и думой о школьной форме, которая, конечно, опрокидывала его назад в прыщавое, сопливое, под полубокс остриженное прошлое. Еще то было плохо, что нечем форму заменить: пошитый — в благодарность всемогущему отцу — одним полуподпольным артельщиком костюм, в котором был в Варшаве, пушистый, цвета соли с перцем, в комплекте с белой нейлоновой водолазкой и остроносыми австрийскими вишневыми туфлями годился лишь для встречи официальных делегаций и благочинно-пыточных походов по гостям… костюм был неплохой — Григорий Маркович, портной, не шил плохих костюмов («вы мне пошили голову, как было, и даже еще лучше, и если что-то надо для гардероба вашей половины или деток, так я их тоже образцово обошью»)… пиджак мужского настоящего покроя, разрезанный на заднице, чтоб получились коротенькие фалды, и брюки без складок у пояса, с нажопными врезными карманами на пуговках, но все-таки сейчас хотелось несколько иного, а именно брезентовых, чтоб в палец толщиной, штанов, небесно-голубых или насыщенный индиго, сидящих как влитые, простроченных суровой желтой ниткой, и с медными заклепками по всем углам пяти карманов, и с красной медной молнией в ширинке, таких же точно, как у Алика Раевского… или вельветовых или, возможно, бархатных штанов с невообразимо широкими манжетами, а также пеструю рубаху из шелка или ситца, в мелкий цветок или, допустим, в огурец, с огромнейшими отворотами высокого стоячего воротника… да и волосья Эдисону только-только налезали на уши — хотелось настоящей гривы, воинственной и дикой.
Он двинул по Герцена, свернул в Мерзляковский: училище надвинулось монументальной бледно-зеленой тоской трехчасовой муштры, а дальше Майя Моисеевна наверняка оставит Эдисона еще на полчаса, на час: «кому больше дано, с того больше и спросится» — клеймо, приговор чуть не с третьего класса… и чего ему столько дано?.. он как будто просил навалить ему с горкой?
Вон завиднелись по второму этажу фигурки древних греков в длинных одеяниях: один из этих идеально сложенных курчавых аристотелей приобнимал могучей десницей испуганного мальчугана и что-то доверительно ему втолковывал — наверное, азы пифагорейства… «учил вонзать свой ум в воздушные симфонии мира и понимать универсальную гармонию сфер»… — пацан, похоже, норовил рвануться, убежать, но грек держал его надежной каменной хваткой, гнул, пригибал к сооружению, сильно похожему на ученическую парту.
Оставив куртку в раздевалке и нехотя переобувшись в сменку, взлетел по отшлифованным ступеням на этаж; за деревянными глухими и застекленными дверями водопроводно, трубно низвергались фортепианные аккорды; кто-то невидимый с усердием дебила перебирал одну и ту же гамму — в колхоз таких, коровник выгребать; тягучей канителью тек виолончельный мед, засахаренный, мутный — похрустывали то и дело крупицы под смычком; назойливая скрипка, словно вспугнутая оса, металась загнанно в просторной пустоте мартиросяновского класса — похоже, что Маринка Лемминкяйнен там, взмывая и сделав иммельман, непреднамеренно выходит в штопор, так, словно инструмент и пропускаемые токи, с которыми пока что ей не под силу совладать, закручивают, втягивают в столб свободного падения, визгливой катастрофы, и хоть ты выжми все, исход все тот же — носом в землю. Маринка злится, заливается слезами и может дать пощечину, если ты скажешь ей хотя бы слово.
Признаться, Эдисон порой набирал себе в мечтах оркестр и первым делом брал в него Маринку Лемминкяйнен: во-первых, потому что оркестр он совмещал с гаремом, а во-вторых, бывает, в самом тихом пианиссимо выходят у нее такие изумленно-чистые вибрации, что будто птица вскрикнула в тиши над черным зеркалом воды или в степи, в ночи, между метелок ковыля, — цикада… и если вот, к примеру, этот голос определенным и пока неясным способом умножить, дать зазвенеть в миноре, в малой терции, то сразу будто застрекочут, затрепещут, затинькают, заплачут, замерцают согласные друг с другом мириады насекомых, и все, весь воздух, станет этим стрекотом и звоном, ты сам, ниже травы стоящий по макушку в звездах.
Порой с ушами Эдисона приключались мучительные чудеса; он, Эдисон, не признавался никому, но главным занятием его с недавних пор бесповоротно стало придумывание звуков: конечно, это было стыдно — при живом, как говорится, Бахе и прочих сателлитах нарушать высокую, разлитую над потолком обыденного слуха тишину своим суетливым шуршанием (как будто мышь гоняет за диваном высохшую корку), но ничего с собой поделать Эдисон не мог; не получалось наедаться до отвала одним лишь исполнительством без своеволия, одним воспроизводством чужого звукового строя; еще не все казалось окончательно решенным чужими построениями, пусть самыми высокими и строгими, — наоборот, чем больше готовых указаний к исполнению было и устоявшихся трактовок этих указаний, тем больше мертвечины окружало Эдисона, ну да, мертвечины, то есть каких-то прописей и аксиом, что всеми считаются истиной в высшей инстанции, но в то же время будто бы похожи на вещи никогда никем ни виданного человека, и вот по этим непонятно чьим вещам пытаются судить о личности хозяина, не думая о том, что сам хозяин давно, возможно, снес все эти вещи на помойку или вообще, возможно, никогда не прикасался к ним.