Трень-брень, играли подковы в Тайном Жилье. Я нес крупный конверт и ощупывал жесткие уголки стянутых круглой резинкой карточных стопочек. Сколь несуразно привычно для нас волшебство, в силу которого несколько писанных знаков вмещают бессмертные вымыслы, замысловатые похожденья ума, новые миры, населенные живыми людьми, беседующими, плачущими, смеющимися. Мы с таким простодушием принимаем это диво за должное, что в каком-то смысле самый акт восприятия отменяет вековые труды, историю постепенного совершенствования поэтического описания и построения, идущую от древесного человека к Браунингу, от пещерного – к Китсу107.
Набожно взвесил я на ладони то, что нес теперь слева подмышкой, минутами ощущая немалое изумление, как если б услышал, что светляки передают сигналы от имени потерпевших крушение призраков, и эти сигналы можно расшифровать, или что летучая мышь пишет разборчивым почерком в обожженном и ободранном небе повесть об ужасных мучениях108.
Кинбот похож на самого автора, тоже восприимчивого к чуду. Впервые приехав в Америку (Кинбот приземлился с парашютом на поле неподалеку от Балтимора), он оглядывается “с восторгом и умилением”109. Комментарии проникнуты набоковской любовью к горам. Зембля – страна гористая, расположена на полуострове, через который проходит горный хребет, так что сбежать королю удается, только взобравшись на хребет и спустившись с другой его стороны. “На сверхъестественной высоте, в пьянящей сини” он оказывается в пространстве, “где альпинист замечает рядом с собой призрачного попутчика”110 – друга, воображаемого союзника, который поможет ему выбраться отсюда целым и невредимым[54].
Таким же другом для Кинбота стал Шейд111. Его поэма, частично основанная на земблийских воспоминаниях, полна упоминаний о горах, в основном известных (Монблан, Маттерхорн), но при этом автор путает гору с родником. Кинбот с восторгом описывает горы, которые “в один безоблачный вечер… плавали в мареве заходящего солнца”, вспоминает, как “на заре, при первом звоне коровьего колокольца” король-беглец проснулся в горной хижине и как “оскользнулся той ночью на влажном, заросшем папоротником склоне”, вспоминает об опасных полях, заваленных валунами (“мистер Кэмпбелл подвернул однажды лодыжку и двум здоровенным прислужникам пришлось тащить его, дымящего трубкой, вниз”), и о горных хижинах, где утомленных путников приютили и накормили радушные крестьяне (“кружка горного меду”), а их чумазые дочери провели их опасными тропами и потом разделись, пытаясь отдаться112.
Многие мотивы поэмы, видоизменяясь, повторяются снова и снова: свет телевизора в гостиной у поэта и свет далекой хижины в горах. Бабочка, образ которой проходит через всю поэму (Шейд называет ее “темной ванессой”113: она напоминает ему о жене, Сибил), встречается королю на рассвете в горах. Его путешествие навстречу свободе напоминает “Тинтернское аббатство” Вордсворта (“Хоть я не тот, каким я был, когда, // Попав сюда впервые, словно лань, // Скитался по горам”)114 и прекрасный отрывок из “Бледного пламени”115, позаимствованный из “Лесного царя” Гете, – фрагмент, в котором Шейд оплакивает смерть дочери: Карл, замыслив побег, повторяет те же строки116.
Возможно, Шейд действительно писал о Зембле. Или же Кинбот, который после смерти поэта (Шейд, как отец Набокова, погиб от рук убийцы, целившего в другого) стал единственным владельцем рукописи, решился на основе поэмы написать комментарий117: тот начинается с обманчивого утверждения, будто это критик вдохновил поэта, а не наоборот. Кинбот отзывается о себе так:
Сам я, немало поплававший в синей магии, хоть и способен изобразить какую угодно прозу (но не поэзию, как ни странно, – рифмач из меня убогий), не отношу себя к истинным художникам, впрочем, с одной оговоркой: я обладаю способностью, присущей одним только истинным художникам: случайно наткнувшись на забытую бабочку откровения, вдруг воспарить над обыденным и увидеть ткань этого мира, ее уток и основу118.
Набоков вполне мог бы сказать то же самое о себе. Его художественная манера заключалась в том, чтобы суметь взглянуть на вещи по-новому и свободно их сочетать. Произведения его полны метафор и сравнений. “Бледное пламя”, образ Зембли в котором позаимствован из классической метафизической поэзии119, сама по себе метафора, где одно подменяет другое, – совпадение, на первый взгляд, абсурдное, но увлекательное, если знать, как нужно его читать. Об этом же говорит и Кинбот:
Постепенно всегдашнее самообладание возвращалось ко мне. Я с пущим тщанием перечел “Бледное пламя”. Я ожидал теперь меньшего, и поэма мне понравилась больше. И что это? Откуда взялась эта далекая, смутная музыка, это роение красок в воздухе? Там и сям находил я в поэме и особенно, особенно в бесценных вариантах, блестки и отголоски моего духа, длинную струйную зыбь – след моей славы. Теперь я испытывал к поэме новую, щемящую нежность120.
В книге отражаются и другие, более личные, черты Набокова. Автор всегда поневоле изображает самого себя, будь то в образе Шейда или кого-то другого:
Мужчина крупный, неповоротливый и напрочь лишенный страстей, помимо страсти к поэзии, он редко покидал свой хорошо протопленный замок с пятьюдесятью тысячами коронованных книг, – известно, что однажды он два года провалялся в постели: читал, писал, а после, хорошо отдохнувший, навестил Лондон в первый и единственный раз, но погода там стояла туманная, языка он понять не сумел и потому еще на год вернулся в постель121.