72
Генерал Швассман выздоравливал недолго, но мучительно. Особенно его волновало то, что кожа лица, после заживления ранок, становилась неровной и бугристой – будто кожа человека, переболевшего оспой, человека, изображенного на древних рисунках. Врачи предложили ему очень болезненную операцию по пересадке кожи лица и он согласился – ведь человек, претендующий на роль вождя, должен выглядеть идеально. Он мог принимать болеутоляющее, но не делал этого – не потому, что хотел казаться стойким, а потому, что народ должен видеть стойкость вождя и воодушевляться ею. Особенно сильно он страдал по ночам, ведь он не мог спать, а вся жизнь в лечебнице, расчитанная на людей обыкновенных, с наступлением ночи замирала. Генерал Швассман лежал, смотрел в потолок и думал.
За первую ночь он успел передумать все полезные мысли, и теперь в голову лезли одни бесполезные. Швассман огорчался, ведь обдумывание бесполезного означает потерю бесценного времени его бесценной для общества жизни.
Рядом, на соседней койке, ближе к окну, лежал другой человек, который выздоравливал и дольше и мучительнее Швассмана – дежурный педагог из инкубатора.
Его, к сожалению, не казнили сразу – и народ ушел с площади не вполне удовлетворенный. Педагога не удалось казнить по причине небольшой ошибки: его просто сочли мертвым. А позже, когда он начал стонать и шевелиться, зрители уже разошлись и собирать их снова было бы неудобно. Да и кому интересно смотреть на казнь полутрупа? Другое дело – неделю или две спустя, когда педагог вполне прийдет в себя и снова почувствует вкус к жизни. А пока – пусть выздоравливает.
Педагог тоже не спал ночами и тоже размышлял. Но, в отличие от Швассмана, он любил размышлять вслух и генерал порой неволько втягивался в его разговоры, отстаивая свою правду. Генерал прекрасно знал, что единственной правды не бывает, у каждого правда своя, знал, что рано или поздно одна из правд подминает другие и перекусывает горло каждой чужой правде. Тогда она становится не только правдой, но и правилом. А еще педагог слушал музыку. Наверное, что-то повредилось в его мозгу. Музыка была старинной – той поры, когда даже компьютеров не было. Тогда музыка сочинялась и исполнялась вручную на так называемых музыкальных инструментах. Музыка, которую слушал педагог, была столь сложной и неясной, что генерал Швассман прислушивался к ней, как к некоему коду, пытясь его разгадать. Музыка лились как тонкая струйка воды, иногда вибрировала, иногда дрожала или колебалась, иногда прерывалалась, иногда повторяла самое себя и самое себя поддерживала совершенно неожиданным и почти невообразимым кружением. Слушая эти тихие ночные звуки, генерал Швассман думал о том, насколько несчастными были те люди, которые могли создать такую музыку – ведь даже он, надежда человечества, лучший генетический экземпляр, неподверженный никаким эмоциональным бурям, – даже он ощущал себя несчастным, слушая эту музыку. Он закрывал глаза и видел себя потерянным, маленьким, без всякой надежды на то, что кто-нибудь когда-нибудь найдет его. Вы говорите, что крик обезьяны печален? – а слышали ли вы плач ребенка брошенного на дороге?
Плач брошенного ребенка – Эти строки о ребенке и крике обезьяны генерал Швассман помнил из спецкурса по древней культуре. Строки приводились как пример глупости и бездоказательности, пример алогичности суждений древних мудрецов. Ведь, человек, который произнес их, считался мудрецом в свое время. Кем и зачем я заброшен сюда и почему брошен? – но он открывал глаза и понимал, что это всего лишь музыка, всего лишь музыка, которая как галлюциноген мешает рассудку быть самим собой. После третьей ночи он приказал, чтобы в палате больше не было музыки. И музыка исчезла. Но вместо нее начались долгие беседы, в которых каждый говорил не столько с собеседником, сколько с самим собой. И это было не менее печально, чем музыка – вы говорите, что крик обезьяны печален – а слышали ли вы?…
Педагог включал свет по ночам и читал книги. Иногда Швассман поворачивал голову и смотрел на его лицо – лицо человека, открывшего для себя великие миры.