Ко мне не ревнуют жены:Я голос и взгляд.
Но это было все же не всегда и не совсем так. Умница Тата легко смотрела на увлечение Марины Ивановны, но все же и она (как мне казалось) время от времени «поскрипывала».
А Тоня Тарковская[82], должно быть, и вправду ревновала. Это было милое, доброе и, видно, наивное существо. Она уверяла, что ожерелье, которое ей подарила Марина Ивановна, – душит, и она не может его носить, и что Марина Ивановна чернокнижница и знает наговор, и что достаточно только взглянуть в ее колдовские зеленые глаза, чтобы понять это.
Как-то у нас на Конюшках зашел разговор о той самой книге Сигрид Ундсет «Кристин, дочь Лавранса», которую Марина Ивановна так любила. Мы все тогда читали этот роман, и я сказала, что любовь Кристин кажется мне несколько надуманной: эта безумная страсть, убийство, колдовство – все ради того, чтобы любимый мужчина был с тобой! Марина Ивановна возразила, что в наш век любовь просто выродилась и люди разучились любить. Это как если бы художник рисовал не красками, а водой, которой он смыл палитру. И добавила, что, по ее мнению, образ Кристин самый яркий из женских образов, созданных во всей мировой литературе за все века.
Кто-то заметил, что в этом романе, собственно говоря, и есть только одна Кристин, а мужчины там словно тени и играют подсобную роль, они статисты.
– Как и в жизни! – сказала Марина Ивановна. – В любви главная роль принадлежит женщине, она ведет игру, не вы, она вас выбирает, вы не ведущие, ведомые!..
– Но Марина Ивановна, оставьте нам хотя бы иллюзию того, что мы вас все же завоевываем!..
– Ну, если вам доставляет удовольствие жить ложью и верить уловкам тех женщин, которые, потакая вам, притворствуют, – живите самообманом!
Но самообманом, в общем-то, жила она сама, придумывала людей, придумывала отношения, придумывала ситуации. Она была и автором, и постановщиком этих ненаписанных пьес! И заглавную роль в них исполняла сама.
Она, должно быть, и вправду верила, что видела однажды ночью лицо Тони, жены Тарковского, прильнувшее к ее окну на Покровском бульваре, и ее метнувшуюся тень… И это на седьмом этаже, на узеньком декоративном балкончике, который по прихоти архитектора опоясывал фасад, так что на балкончик этот выходили окна всех квартир, но ни одной двери![83]
Каждое новое увлечение она переживала, словно все было в первый раз, в ней жила неистребимая молодость чувств и восприятия. «Во мне – таинственно! – уцелела невинность: первого дня, весь первый день с его восхищением – изумлением – и доверием…» Это она записала все в той же тетради 1940 года, когда ей уже было сорок восемь лет.
Она была женщиной, и, быть может, в большей степени, чем другие. Более уязвимой, и более ранимой, и более других нуждавшейся в любви, но в силу своего характера, темперамента, тех бурь, которые бушевали в ней, она – столь гениально умевшая выразить себя в стихах и в прозе – не очень-то, видно, умела «выразить» себя в жизни, в жизненных ситуациях, в отношениях и столкновениях с людьми, она была вне нормы той принятой и устоявшейся обыденности, средственности отношений. Она была инопланетянином. Она и те, с кем она сталкивалась, шли по разным параллелям. И она страдала от отсутствия взаимности. Она пыталась уговорить себя, что «презрение ко мне есть презрение к себе, к лучшему в себе, к лучшему себе…». Но это не приносило ей успокоения и счастья. Она писала: «Когда мы молоды, они нам не дают проходу. Когда мы уже… они идут на нас как на вещь (личный опыт)». Она видела себя в зеркале, себя сорокового года: «…убитую, и такую плачевную… просто смеюсь! – (Это я???)». И еще раньше: «Я очень постарела… почти вся голова седая… и морда зеленая: в цвет глаз, никакого отличия…» Но «мне все еще нужно, чтобы меня любили: давали мне любить себя: во мне нуждались – как в хлебе. (И скромно – и безумно по требовательности)».