ГЛАВА I "НА ЧТО ДАН СТРАДАЛЬЦУ СВЕТ[27]..."
Однажды вечером, примерно через три недели после похорон миссис Ибрайт, когда серебряное лицо луны бросало связку лучей прямо на половицы домика в Олдерворте, из передней его двери вышла женщина. Она подошла к садовой калитке и оперлась на нее, видимо, не имея другой цели, как просто немного проветриться. Бледное лунное сияние, которое уродин превращает в красавиц, сообщало божественность этому лицу, и без того прекрасному.
Она еще недолго стояла там, когда на дороге показался мужчина и, приблизившись, нерешительно спросил:
- Простите, мэм, как он сегодня?
- Лучше, но все-таки очень плох, Хемфри, - отвечала Юстасия.
- Все бредит, мэм?
- Нет. Теперь он в полном сознании.
- И по-прежнему все о матери говорит, бедняга? - продолжал Хемфри.
- Да, не меньше прежнего, но немного спокойнее, - сказала она тихо.
- Вот ведь какое несчастье, что мальчонка этот, Джонни, последние материны слова ему передал - насчет разбитого сердца и что родной сын ее отверг. Этакое услыхать - всякий расстроится.
Юстасия ничего не ответила, у нее только вырвался короткий вздох, как будто она пыталась заговорить, но не могла, и Хемфри, видя, что она не расположена продолжать разговор, Двинулся обратно, домой.
Юстасия повернулась, вошла в дом, поднялась в спальню, где горела притененная лампа.
- Это ты, Юстасия? - спросил он, когда она села.
- Да, Клайм. Я выходила к калитке. Луна так чудно сияет, и ни один лист не шелохнется.
- Сияет?.. Что до луны такому, как я? Пусть сияет - пусть все будет, как будет, только дал бы мне бог не увидать завтрашнего дня!.. Юстасия, я не знаю, куда деваться, - мои мысли пронзают меня, как мечами. Если кто захочет обессмертить себя, написав картину самого жалкого несчастья, пусть приходит сюда!
- Зачем ты так говоришь?
- Я не могу забыть, что я все сделал, чтобы убить ее.
- Это неверно, Клайм.
- Нет, это так; нечего искать мне оправданий. Я вел себя отвратительно - я не пошел ей навстречу, а она не могла заставить себя простить мне. А теперь она умерла! Если б только я немножко раньше показал ей, что готов помириться, если бы мы уже опять стали друзьями и потом она умерла, было бы не так ужасно. Но я ни разу не пришел к ней, и она ни разу не пришла ко мне и так и не узнала, с какой радостью ее бы встретили, - вот что меня мучит. Она так и не узнала, что я в этот самый вечер уже шел к ней, - она была без сознания и не поняла меня. Ах, если б только она пришла ко мне! Я так ждал ее. Но этому не суждено было быть.
У Юстасии вырвался один из тех судорожных вздохов, которые потрясали ее, как лихорадочная дрожь. Она еще не призналась ему.
Но, слишком поглощенный своими бессвязными мыслями, порождением раскаяния, Ибрайт не замечал ее. Всю свою болезнь он почти безостановочно говорил. Первоначальное его горе было доведено до степени отчаяния так некстати случившимся появлением мальчика, принявшего последние слова миссис Ибрайт - слишком горькие слова, произнесенные в час заблуждения. И тогда горе раздавило его, и он стал жаждать смерти, как пахарь жаждет тени. Жалкое зрелище - человек, помещенный в самый фокус душевной боли. Он все время оплакивал свое слишком позднее решение пойти к матери, так как это была ошибка, которую уже нельзя исправить, твердил, что, наверно, его сознание было мерзостно извращено каким-то демоном, иначе он давно бы понял, что его долг пойти к матери, раз она не идет к нему. Он требовал, чтобы Юстасия соглашалась с его самообвинениями, и когда она, сжигаемая изнутри тайной, которую не смела открыть, отказывалась судить кого бы то ни было, он говорил: "Это потому, что ты не знала моей мамы. Она всегда была готова простить, если ее просили. Но ей казалось, что я веду себя, как упрямый ребенок, и это делало ее неуступчивой. Да не то чтобы неуступчивой - гордой и замкнутой, только и всего... Я понимаю, почему она так долго не сдавалась. Она ждала меня. Наверно, сто раз говорила с болью в сердце: "Вот его благодарность за все жертвы, которые я принесла ради него!" А я все не шел! А когда уж собрался, было поздно. Ах, одна мысль об этом невыносима!
Временами он испытывал одно голое раскаяние, не смягченное ни единой слезой беспримесного горя; и тогда он метался в постели, воспаленный мыслью больше, чем телесным недугом.